Оккупация

Рубрика: Книги

– Вы лучше скажите, что с вами случилось? Я как увидел скорую помощь…

– А-а, пустяки. Давно это у меня – ни с того, ни с сего слабость накатит: пот прошибает, руки-ноги становятся ватными. У меня, видишь ли, кровь не в порядке. В старину говорили: малокровие, ну, а теперь… по-разному называют, а толком никто не знает. Вольют полстакана чужой крови – и снова я на ногах. Ну, ладно: рассказывайте про очерк.

Писать его посоветовал дома. И как бы между прочим заметил:

– Ответственного секретаря у нас нет, моего зама тоже, так что подчиняться будете только мне. А я вам повторяю: пишите очерки, а ещё пять-шесть раз в году помогайте интересным авторам написать проблемную статью. И делайте её так интересно, как вы сделали статью Раппопорта. Кстати, он вашу правку смотрел и остался зело доволен. Сказал, что ещё напишет, и просил, чтобы и следующую статью на правку вам дали. А что там Масолов блажит – не обращайте внимания. Это наши внутренние разборки. Я бы не хотел, чтобы и вы в них втягивались.

Я поехал домой и в тот же день написал половину очерка. В другой день закончил его. Но в редакцию ехать не торопился. Не хотел показывать, что так быстро выполнил месячное задание. Гулял по городу, обдумывал рассказ. И делал в блокнот наброски.

Так началась моя новая жизнь, моя работа в журнале.

Через два или три месяца произошёл забавный эпизод, решивший спор Самсонова и Масолова по поводу статьи Раппопорта: этот автор, сияющий от счастья, принёс в редакцию и подарил всем нам красиво оформленную книжечку «Из дальних странствий возвратясь…» – его статью, напечатанную в нашем журнале. Мне он написал автограф: «Вы помогли родить это дитя – спасибо». А потом Раппопорт объявил, что его приняли в Союз писателей. На Масолова, Переверзева и на всех нас он теперь смотрел, как Наполеон на русских перед началом битвы у селения Бородино.

Вскоре же напечатали и мой первый очерк. Потом опубликовали и рассказ на тему из жизни лётчиков гражданской авиации. И затем регулярно печатались мои очерки и рассказы; кстати, не только в нашем журнале, но и в других журналах и газетах. Подписывал я псевдонимами, причём разными: не хотел мозолить глаза партийным боссам, особенно тем, кто сидел на Старой площади, то есть в ЦК партии.

Денежные дела пошли хорошо. Я получал зарплату, а сверх того, за очерки и рассказы. При содействии Панны меня печатали в разных журналах, и мало кто знал, что за псевдонимами стоит моё имя. Впрочем, об этом я не жалею; считаю тот период творчества ученическим и даже рад, что ничего не собирал из напечатанного и не пытался, как Раппопорт, издавать отдельной книгой. Теперь мне даже совестно, что я так долго искал свою тему, муссировал пустяки.

Мне позвонила Панна. Говорила весело, с такой радостью, будто выиграла миллион и не знала, что с ним делать.

– Пристроила рассказ «Горькая радость». Это самый большой твой рассказ, почти повесть. Его напечатают в Белоруссии. К нам в гости приезжал редактор, я ему на ночь дала почитать, а утром он меня обрадовал: «Будем печатать». Я ему сказала: «Гонорар по высшему разряду, автор – будущий классик, и вы не должны скупиться». Он согласился, но поставил условие: Каирского заменить на Каирова и разрешить им причесать откровенно еврейские акценты. «Мне бы не хотелось…» – пробурчал я в трубку. На это Панна говорила: «Мой муж тоже вытравляет все еврейские акценты. Если хвалишь – пожалуйста, но если вздумал ущипнуть – ни-ни. Этому редактору очень понравился твой образ Каирского, но советует тебе фигу против евреев держать в кармане. Ну, да ладно: рассказ пойдёт – и это главное. А ты не артачься. Надо же Надежде чем-то кормить твоих очаровательных девчушек. С евреями посчитаться ты ещё успеешь».

Вот так выгребались из литературы крамольные темы. Мы растили ёлки, а редакторы и цензура делали из них палки. Тут, кстати, и причина анемичности и беззубости русской литературы советского периода. В этих условиях даже и честный писатель, и смелый вынужден был показывать не то, что нужно читателю, а то, что пропустит редактор. А невысказанная правда – та же ложь, только в приятной упаковке. Какой-то мудрец древности, кажется, Диоген, сказал, что книги нужны людям только полезные, остальные следует писать на песке. А для истекающего столетия, когда мир потрясали войны и революции, рушились монархии, погибали народы, важным персонажем истории стал еврей. Особенно рьяно еврей принялся разрушать российскую государственность. Достоевский вынужден был сказать: «Евреи погубят Россию». Повторю здесь удивительно меткое высказывание и французского писателя Дрюмона: если вы пишите книгу на социальную тему и не затрагиваете еврейства, то вы не сварите и кошачьей похлёбки.

О евреях мы не писали – совсем не писали. Разрешалось в их адрес говорить одни комплименты. Ну, этих-то комплиментов хватало. Многие литераторы старались друг перед другом – как же! Книгу заметит и расхвалит критика. Критики-то, как выразился Маяковский, «все коганы». В этом я убедился, когда работал в издательстве «Современник» и каждый день читал книгу на предмет подписания к печати. Мне почему-то не хотелось хвалить евреев, и в моих рассказах и очерках их не было. А когда я в первой своей серьёзной работе – романе «Покорённый атаман» вывел учёного и дал ему всё ту же фамилию Каирский, мне редактор сказал: «Каирского замените на Каирова». Я возражал, но он наотрез отказался подписывать роман. Пришлось варить «кошачью похлёбку». Впрочем, черты еврейские в образе учёного сохранились, за это мне досталось от критиков.

В самом деле, как же можно писать роман о нашем времени и делать вид, что евреев в нашей жизни нет, они не существуют? А они, между тем, делали все революции в нынешнем веке, заварили гражданскую войну, учинили нам репрессии, погром русской деревни, и затем все годы советской власти занимали командные посты в печати, литературе, искусстве, науке. Дуглас Рид написал: «Почти все руководители русской революции были восточными евреями. Символические акты цареубийства и святотатства совершались ими же, и немедленно был объявлен закон, фактически запрещавший всякое обсуждение роли евреев в революции и всякое упоминание в этой связи о "еврейском" вопросе».

Литератор должен был ослепнуть, чтобы не видеть еврея, не писать о нём. Он, конечно, не ослеп, но сделался «ограниченно видящим». Таких-то вот подслеповатых писателей ещё со сталинских времён обвешивали лауреатскими медалями, называли классиками. И если уж говорить начистоту: это они, овладевшие искусством в упор не видеть еврея, повинны в том, что на глазах всего изумлённого мира обрушилась российская держава, и наш народ, прежде всего русский, усыплённый и одураченный, без боя сдан в плен евреям.

Многих русских писателей советского периода я бы сравнил с часовыми, которые видели подползающего врага и умышленно не подняли тревогу.

Так русская интеллигенция в очередной раз предала свой народ.

Странная душонка у этой самой русской интеллигенции! Когда уже ей на смену придут настоящие люди?

Прошли два года моей работы в журнале «Гражданская авиация». Я продолжал печатать свои очерки, писал рассказы, но они не приносили мне удовлетворения. Работал я для денег, для прокормления себя и своей семьи. И всё больше задумывался: что же оно такое, писательство? Как найти такую тему для рассказа, повести, которая бы взволновала людей, заставила читателей и критиков признать меня?

Нет, такой темы я не находил. И меня всё чаще посещала мысль о тщете моих планов, в душе поселялось неверие, и оно постепенно завладевало всем существом; я стал подумывать о том, что журналистика и есть моя планида, что не надо забирать лишнего в свою голову, а довольствоваться тем, что у меня есть.

Пытался заново вступить в партию, но в райкоме Самсонову сказали, что в моём положении, когда я попался на глаза «самому верху», лучше повременить, подождать, когда улягутся страсти и «верхние люди» забудут Василия и всё, что накручено вокруг его имени.

Это было для меня ужасно. Лишало свободы действии, держало в страхе потерять работу в журнале и очутиться вновь на улице в положении «исключённого из партии». А тут ещё Самсонов стал болеть чаще, надолго залегал в больницу, а во время последнего приступа врачи сказали, что работать он уже не будет, его переведут на инвалидность.

Масолова назначили заместителем главного редактора, а Раппопорта на место Масолова. И вскоре же Переверзев становится ответственным секретарём журнала и на вакансии в разных отделах пригласили четырёх сотрудников. Все они – евреи.

Меня позвал Масолов. Он сидел в кабинете Самсонова и чувствовал себя хозяином. Беседовал со мной так, будто я был уличён в преступлении и он не знал, что же со мной делать.

– В ЦК знают, что за псевдонимами, которыми вы подписываете свои очерки, скрывается ваша фамилия. Инструктор, курирующий наш журнал, предложил с вами разобраться.

Кровь бросилась мне в голову. Атака была слишком дерзкой и наглой, – в таких случаях я всегда терялся.

– Разбирайтесь, – глухо проговорил я.

– Хорошо, мы разберёмся. Константин Иванович – мужик лихой, он творил ещё и не такие дела. Придётся переместить вас на другую должность. А пока вы будете обрабатывать авторские статьи. Только одно условие: правка должна быть косметической, особо-то в текст не вмешивайтесь.

Шёл в свою комнату как в тумане. Понимал, что в журнале мне не работать. Пододвинул к себе чью-то статью, читал и ничего в ней не понимал. Стороной сознания шли мысли: «Можно ли преодолеть вот такую ситуацию? И стоит ли мне цепляться за журнал?.. Всё равно тут жизни не будет».

Вышел на улицу, стал ходить по переулку. Возле какого-то посольства у ворот стоял часовой. И когда я с ним поравнялся, он сладко зевнул. Я подумал: «Вот ему хорошо. Стоит себе и ни о чём не думает. Наверное, в этом и есть настоящее счастье».

Поехал в больницу к Самсонову. Дежурная сестра сказала:

– А вот он, мы его выписали.

Передо мной стоял Константин Иванович и грустно улыбался.

– Поехали домой, – кстати, увидишь, как я живу.

На такси приехали к нему на квартиру. Она была коммунальной, старой, по коридору бегали детишки, из кухни шёл терпкий запах жареного сала, рыбы и ещё чего-то.

Зашли в маленькую комнату. Здесь был старый диван, коврик и письменный стол. Самсонов, показывая на жалкую обстановку, виновато проговорил:

– Вот всё, что осталось от прежней роскошной жизни. С женой развёлся, отдал ей и дочери квартиру, а сам… вот, живу в дыре. Ну, да ладно. Я и тут жить не собираюсь. Ты уж, наверное, знаешь: от журнала меня отставили, вытолкнули на инвалидность. Ты меня прости: не удалось до конца довести дело, восстановить тебя в партии. Масолов поднял против тебя всю синагогу – от райкома до ЦК…

– Боюсь, что и вас-то из-за меня.

– Нет, Иван, ты не казнись. Меня они давно теснят. Тут, видишь ли, идёт борьба евреев за печатные органы. Наш журнал ещё как-то держался, мне и маршал помогал, но нажим усиливался, а тут ещё моя болезнь…

Соседка принесла нам чаю: мы сидели за письменным столом, обсуждали своё положение.

– Ты из журнала уходи, они тебе работать не дадут; боюсь, и ты подхватишь хворобу, как у меня, – она на нервной почве и, как говорил мне врач, привязывается к таким вот, как мы, которые испытывают большие нервные перегрузки. Это как самолёт на испытании: если большая вибрация, он рассыпается. Одно крыло отлетело, другое – ну, лётчик тогда катапультируется. А нам-то зачем такая музыка? У тебя сейчас рассказы пошли, сиди дома и пиши рассказы. А там за повесть возьмёшься, и за роман. Глядишь, писателем станешь. Я буду гордиться дружбой с тобой.

Вид у Самсонова был неплохой; он отоспался, отлежался, на щеках заиграл румянец.

– Ты сейчас хорошо выглядишь; может, хвороба и совсем отступится?

– Да, я верю в это. У меня, видишь ли, лейкемия, но форма её не тяжёлая. С такой-то и до ста лет прожить можно. А я в деревню поеду, у одинокой старушки поселюсь, – уж подыскал такую. Буду парное молоко пить, нервотрёпку позабуду и писать мемуары начну. Я, конечно, не горазд вензеля пером выделывать, да грамотно-то писать умею. Вот и расскажу людям о делах в нашем государстве. Напечатать такой труд, конечно, нелегко будет, но это уж другая проблема. Сначала надо написать.

После беседы с Самсоновым мне стало легче. Во-первых, наступила ясность: в журнале мне больше не работать. Уволюсь немедленно. А во-вторых, и это самое главное: стану писать и писать. В журналах у меня появились связи, многие меня знают, и для них уже совершенно неважно, был ли я когда-то в партии и за что меня исключили, и исключали ли вообще. Время стирало шрамы прошлых битв, подробности забывались, на страну и на всех нас валили новые проблемы, на горизонте возникали герои нового времени, – мы всматривались в них, искали ответа: что с нами будет? куда идём?..

Надежда пришла поздно, ужинать отказалась, позвала в кино. Едва ступили за порег дома, спросила:

– Что с тобой? Рассказывай.

– А-а… Не хочется ворошить свои проблемы.

– Твои проблемы – мои проблемы. Как это не хочется?

– Но откуда ты знаешь, что у меня возникли проблемы?

– Господи! Ты ещё будешь спрашивать? Да у тебя все твои проблемы на лице написаны. Сколько я уж раз говорила: сразу я вижу, что у тебя что-то случилось.

– Да, Надя, случилось. И весьма неприятная история. Самсонов заболел, и его списывают на инвалидность. Журнал полностью захватили евреи, а с ними работать… ты сама знаешь…

– Не работай. Уходи завтра же. Иначе начнут грызть, а ты будешь нервничать. Это уже не жизнь и не работа.

– Уходи, уходи, а как жить будем? Рассказы-то – дело ненадёжное, их когда напечатают, а когда и в корзину бросят.

– А те, что напечатали, – мало их? Денежки-то ты мне отдавал, а я их не тратила. Все сохранила. Да если ты и пять лет не будешь работать – всё равно жить будем. Да и мне теперь платят побольше. Да тут и думать нечего! Это даже хорошо, что тебя из седла выталкивают. В другое седло вспрыгнешь, писателем станешь. Мне твои рассказы очень даже нравятся. Только ты больше пиши о тех, кто тебя грызёт в жизни, – о евреях пиши. Вот тогда уж совсем интересно будет.

– Что ты говоришь – о евреях? Да кто же печатать такие рассказы будет? А если где-то и напечатают, все редактора узнают и бояться меня будут.

– Трусишка ты, Иван! А жизнь, она та же война. Здесь смелость нужна, и даже отвага. Особенно для писателей. А нет этого – брось перо, займись другим делом.

Я слушал Надежду и в душе посмеивался над ней. Не подозревал я тогда, что в этих-то простых и ясных как божий день словах и заключена вся мудрость не только нашей профессии, но и самой жизни. Побеждает тот, кто не боится, кто идёт в наступление, а если вот так, дрожать и трусить… Ну, тогда иди в рабство, живи так, как повелит хозяин. И никакой другой логики в жизни нет.

Утром следующего дня я подал рапорт о расчёте. А уже через час был готов приказ, в котором я из журнала увольнялся, а на моё место назначался инженер Семён Моисеевич Раппопорт.

Не скажу, что после разговора с Надеждой и моего ухода из журнала я стал в своих рассказах «шевелить» еврейскую тему, – слишком это была запретная тема, но я всё-таки уже смелее выходил на проблемы, которые волновали многих людей и которых боялись писатели.

Прожил я в своём новом положении около года, несколько раз ездил в деревню Машино под Загорском к Самсонову. Он жил у одинокой старушки, кормил корову, двух коз, возил в Загорск на рынок масло и козье молоко… Окреп, поздоровел, был весел и писал свои мемуары.

Однажды утром я вышел из своей квартиры и увидел возле подъезда сверкающий чёрным лаком лимузин. Из него выходил маршал авиации Красовский. Увидев меня, сказал:

– Мы с вами встречались.

– Товарищ маршал, разрешите представиться: капитан авиации в запасе Дроздов.

Маршал улыбнулся, протянул мне руку:

– На ловца и зверь бежит. Я по вашу душу. Приглашайте в дом.

И вот мы сидим за столом, тёща угощает нас чаем.

– Я как во сне, – говорю я, – не могу поверить, что вижу вас.

– Почему? – гудит маршал. И его чёрные глаза тонут в мельчайших морщинках, которые возникают у него во время улыбки. Он весел, ласков, – глядит на меня, как на близкого родного человека.

– Почему?..

– Ну, это как если бы в мышиную нору заглянул медведь.

Маршал при этих словах широко смеётся, откидывается на спинку стула.

– Люблю красное словцо. Сразу видно – литератор! Я родом-то из деревни, белорус, там у нас мастера были на шутку. Помнится, когда принял московский округ после Василия, у нас с вами сразу сложились хорошие отношения, да вы стреканули от меня как заяц. Слышу потом, говорят: в Румынию подался, в посольстве работает.

– Да нет, Степан Акимович, в дипломаты не приняли, в газету отослали.

Хотел о своих партийных делах сказать, да вовремя остановился. Ждал, что же скажет маршал, зачем ко мне явился такой большой человек? Признаться, и малейшей догадки о причинах его визита не было.

Маршал сказал:

– Меня к вам Устинов прислал. Тут, видишь ли, капитан, дело такое вышло. Пригласили меня в ЦК и говорят…

При слове ЦК сердце моё захолонуло. Не было для меня страшнее этой краткой, словно пистолетный щелчок, аббревиатуры.

– … ну, вот – и говорят: американские генералы мемуары пишут, а нашим вроде бы рот зажимают. Молчат наши генералы, ни одной книжки не выпустили. Ну и предложили: пиши, мол, книгу. Вам есть что сказать. А я им в ответ: есть-то, конечно, есть, так ведь – книга! Вас, к примеру, позовут на сцену и скажут: спойте арию или спляшите танец лебедей. Ну, и вы спляшете?.. Тут при нашей беседе полковник Устинов сидел. Так он сказал: помощника дадим. И назвал вашу фамилию. И совет мне такой дал: не мешайте ему, и тогда увидите, какая книга получится. Вот я к вам и приехал.

– Я, пожалуй, с удовольствием соглашусь. Дело важное, да к тому же и знакомое мне: авиация! А у вас есть какие-нибудь наброски?

– Сто чертей и два фунта изюма! Какие наброски? Да я под расстрелом бы их не стал писать! Вот рассказать всю историю моей жизни – пожалуй, могу. У меня в кабинете установка такая есть: всё, что говорим – на ленту запишет. А потом эту ленту стенографисткам передадим, они вам на машинке весь текст представят.

– Годится. А я из этих текстов нужные страницы ладить буду. Может, и выйдет у нас книга.

Сидели мы с маршалом, чай пили, а тут и Надежда приходит. Я ей маршала представил. Она нам картошку с салом пожарила. Наш гость с удовольствием ел и картошку. При этом говорил:

– Бульба у нас в Белоруссии – первая еда. Я в детстве любил, когда мама нам пюре с молочком заделает.

Составили расписание, когда и в котором часу я буду появляться у него в кабинете, и на том расстались. Провожать вышли вместе с Надеждой. Шофёр предупредительно раскрыл дверцу «ЗИМа», и маршал, не торопясь, со свойственной ему важностью залезал в кабину. Пожимая мне руку, фамильярно сказал:

– Да зови ты меня по имени-отечеству. Нам с тобой длинную дорогу вместе пройти суждено, – нам тесная дружба нужна, а не чинопочитание.

Поклонился Надежде:

– Ну, привет, ребята! Очень рад, что с вами познакомился.

На меня кивнул:

– Первая-то встреча у нас давно произошла, да он не пожелал со мной, стариком, в одной упряжке идти – за кордон махнул, да вот, видите, нашёл я его. Видно, уж судьба у нас такая – вместе в историю шагнуть.

Поднял руку, и автомобиль тронул. И как только он растворился в потоке машин, Надежда сказала:

– Кто это?

– Маршал авиации. Красовский Степан Акимович.

– Знаю, что маршал, а зачем он?

– Что зачем?

– Ну, зачем приезжал?

– А-а-а… Да так. Приятели мы.

Надежда тряхнула меня за плечи, почти прокричала:

– Ну, ладно тебе идиотку из меня строить! Приятеля нашёл! Говори: зачем он приезжал?

Я понял: Надежду мою разыграть не удастся. Рассказал ей о цели визита маршала, на что Надежда, умеющая зрить в корень, заметила:

– Журнальные евреи хотели уязвить тебя, а судьба вон как распорядилась: маршала тебе в подарок послала.

Жизнь разворачивала меня в сторону серьёзной литературы, мне предстояло написать первую книгу.

X