Оккупация

Рубрика: Книги

Потом мы спустились на первый этаж, где в просторном зале накрыли ужин. Мест было много, но за столом сидело человек восемь. Я поклонился всем сразу, а Рональд, тронув меня за плечо, громко возвестил моё имя и после короткой паузы чуть тише добавил:

– Помощник Сталина.

Я, как всегда от этих слов, опустил голову и почувствовал жар во всём теле. И хотя пригнулся как под тяжестью каменной глыбы, но занял указанное мне место и приступил к ужину. Потом мы с Рональдом погуляли в окрестностях дворца, я узнал, что работает он в Совете министров – один из заместителей Председателя. Курирует мелиорацию и ещё какие-то важные отрасли сельского хозяйства.

Спать легли рано, а уже в начале четвёртого нас подняли. Внизу был накрыт завтрак, но Рональда позвал Председатель, который тоже приехал на охоту, и я один в столовую не пошёл. Ждал своего товарища, но он не появлялся. Куда идти, где и как охотиться, я не знал. И охотников, кроме генерала Холода, подполковника из СМЕРШа и Рональда, тоже никого не знал; хотел уже идти к лодочной стоянке и там во всём разобраться, но из темноты, сгустившейся к рассвету, выступил человек с ружьём за плечом, обратился ко мне по-русски:

– Нелепеску не будет, он занят – пойдёмте со мной.

По дороге сказал:

– Я – Чаушеску, будем знакомы.

Я тоже ему представился.

– Вы работали со Сталиным?

– Да, с генерал-лейтенантом Василием Иосифовичем.

– Вы генерал-лейтенант? Такой молодой, а уже такой высокий чин?

– Нет, нет, я – капитан авиации, бывший лётчик.

Мой спутник согласно кивал головой; говорил он по-русски плохо, ещё хуже, чем Нелепеску, и, конечно, не всё понимал из моей речи; скорее всего, он так и не понял, кто это генерал-лейтенант? И почему Сталина я называю Василием Иосифовичем. Для него я помощник Сталина, а Сталин может быть только один. Всё это я понял ещё там, в столовой, где на меня смотрели как на президента Америки; они все слышали звон, но плохо понимали, где он; принимали меня чуть ли не за самого важного человека, стоявшего у плеча Сталина. Да, думали они, таким был этот молодой человек, но Сталин умер, и я попал в опалу, теперь вот с ними, и им очень интересно быть в моём обществе, они всюду будут об этом говорить. И этот… главный комсомолец Румынии. Ему тоже не нужен никакой Василий Иосифович; ему важно по приезде домой сказать, что охотился с помощником Сталина, с самым главным помощником, любимым и единственным…

Я знал: Чаушеску курировал в партийном руководстве Румынии молодёжь. А ещё мне о нём Чернов сказал: «Он – паукерист, любимец Анны Паукер, пользуется большим доверием у наших обжидовленных, примасоненных верхов». Мне уже тогда эта короткая информация о многом говорила. Я знал, что Анна Паукер – это Троцкий в юбке, она боролась за высший пост в Румынской коммунистической партии, но, как в своё время и Троцкий, потерпела поражение. Её вывели из состава политбюро, а затем и лишили членства в ЦК партии. Как и Троцкого, её бы выслали, но Москва за неё заступилась, за ней оставили особняк в Бухаресте, автомобиль с персональным шофёром и многие другие привилегии. Чаушеску будто бы и сейчас посещал её и в молодёжной политике тайно протаскивал идеи паукеризма, поругивал Советский Союз, ориентировал юношей на Запад. И ещё я слышал, как в нашей редакции Чаушеску называли Чау.

«Хорошенькое соседство мне подвернулось», – думал я, следуя за своим спутником. А Чау подвёл меня к лодке, предложил сесть на корме. И по тому, как он искал ключ в связке своих ключей, открывал замок на цепях, державших лодку у берега, я понял, что лодка за ним закреплена или его собственная. Но вот он бросил цепь к столбику и оттолкнулся. Лодка, шурша камышами, понесла нас, как я вычислил по звёздам, строго на север.

Рулевым веслом я прощупывал глубину. Она была не больше метра, иногда доходила до роста человека. Вспомнил чей-то рассказ о сильном ветре, поднявшемся на озере, когда тут, в осеннее время, был самый разгар охоты. Ветер вздымал высокие волны, разметал по озеру лодки, а две из них опрокинул, и четыре человека погибли. Я подумал: «Надо им было держаться за лодки, и тогда бы они уцелели».

Плыли мы быстро, Чау был молод, силён и будто бы демонстрировал мне свою силу. У бортов с шумом проносился назад камыш, над головой кружились и летели куда-то звёзды. Небо делилось на две части: первая – восточная, голубела и звёзды на ней мерцали слабо, лишь остророгий месяц сверкал перламутровой белизной, не желая меркнуть под лучами ещё невидимого, но уже тянувшего кверху свои руки солнца; вторая часть – западная, ещё тёмная, холодная и ярко сверкавшая звёздами.

Временами заросли камыша редели и мы выносились на открытую часть озера; вода под вёслами была чёрной, как дёготь; от лодки, расширяясь, тянулись две полосы, похожих на канаты.

Чау молчал, а я, запрокинув голову, смотрел на небо, пытаясь уловить момент просветления и появления у горизонта багровой полосы рассвета. Чау бросил вёсла и тоже стал смотреть на небо. Тихо проговорил:

– Я люблю момент, когда идёт солнце. Мне не надо убивать утки, мне их жалко, я люблю сам процесс.

– Вы хорошо говорите по-русски. Вы у нас учились?

– Мало, мало. Слушал лекции партийная школа, но часто был в Москве. Там говорил, много говорил.

Помолчал, а потом добавил:

– Русский язык изучаю, всегда изучаю. Читаю книги только на русском языке и немного на английском. Эти два языка великие, их будет изучать весь мир.

Я думал: что же в нём троцкистского? Ориентируется на запад, но у нас среди революционных демократов тоже были западники: Белинский, Грановский, Чернышевский… И неужели у них, как и у нас, партийная дисциплина так узколоба, что не позволяет иметь своего мнения даже по таким вопросам?..

То было время, когда для нас, нашего поколения, западный мир не олицетворяла одна Америка, западная культура не представлялась нам лишь одним массовым искусством, сатанинской рок-музыкой, стихией секса, разбоя, грабежа и убийств. То ли она ещё не сформировалась в таком уродливом виде и в самой Америке, то ли ещё не дошла до нас в полном объёме. Но, скорее всего, люди, занимавшие такие высокие посты в партийной иерархии, как Чаушеску, знали несравненно больше, чем я, были информированы, а может быть, уже и нацелены на определённый лад действий, – они наверняка знали, как молитву, команду Даллеса, прозвучавшую сразу же после войны за океаном: в сущности это была хорошо и мудро разработанная стратегия и тактика новой войны, приказ по армии, давно отмобилизованной, в два раза большей по численности, чем немецкая армия, которую мы в те месяцы 1945 года добивали у стен Берлина. Эта армия иначе называлась Пятой колонной, или Агентами влияния, как их назовут в начале девяностых. Авангард армии – всё еврейское население, то есть семь миллионов; полукровки и породнившиеся с ними – эти стояли во втором эшелоне и насчитывали в своих рядах двадцать-двадцать пять миллионов – и поджидки, то есть жидовствующие, способные за деньги продать не только Родину, но и мать родную; этих расставили в третьем эшелоне, и было их не меньше тридцати миллионов. Итак, против нас, измотанных и голодных и ничего не понимающих, не видевших и не слышащих, выдвигалась сытая и коварная, хитрая и жестокая, занимавшая все важные и тёплые места в государстве армада численностью в шестьдесят – семьдесят миллионов.

Вот стратегия и тактика этой войны, провозглашённой в первые месяцы 1945 года американским политиком Даллесом. Приведём лишь небольшую часть его исторической речи:

«Окончится война, всё как-то утрясётся, устроится. И мы бросим всё, что имеем, – всё золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей!

Человеческий мозг, сознание людей способны к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдём своих единомышленников, своих союзников в самой России.

Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художников, отобьём у них охоту заниматься изображением… исследованием, что ли, тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино – всё будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых «художников», которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства – словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху.

Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу – всё это мы будем ловко и незаметно культивировать, всё это расцветёт махровым цветом.

И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или даже понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдём способ их оболгать и объявить отбросами общества. Будем вырывать духовные корни, опошлять и уничтожать основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, главную ставку всегда будем делать на молодёжь, станем разлагать, развращать, растлевать её. Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов.

Вот так мы это и сделаем».

Начиналась Третья мировая война – на этот раз совершенно непохожая на все войны, имевшие место в истории, – информационная. И как всякий бой в прежних войнах начинался с сигнала трубачей, так и в этой войне раздалась новая музыка, новые речи, перед глазами замелькали новые картинки… Много лет спустя мы только разгадаем, что война с нами уже давно идёт. Мы, русские, в те годы напоминали пингвинов, вставших на задние лапки и внимавших всему этому. И самое трагическое состоит в том, что мы и сейчас стоим, как пингвины, слушаем и смотрим, и не понимаем, что это за музыка, что это за речи, что это за картинки нам показывают. Мы в оцепенении. И лишь одно только увидели: война нами проиграна, России уж нет, остались одни обломки, на которых мы и сидим.

Сталин предвидел эту войну. Он приказал построить временные жилища в местах не столь уж и отдалённых, на землях, пригодных для жизни и даже с хорошим климатом, – к примеру, в Биробиджане, и когда всё было готово для переселения евреев в эти места, созвал своих ближайших соратников, членов политбюро, и зачитал перед ними речь об окончательном решении еврейского вопроса. Он был гуманнее Гитлера, предлагал их всего лишь переселить и создать условия для их самостоятельной жизни, для такой жизни, какую они сами бы для себя избрали.

Когда он закончил эту небольшую речь, – больших речей Сталин не любил, – Каганович спросил:

– А что вы сделаете со мной?

Сталин ответил:

– Для вас мы сделаем исключение.

Тогда с вопросом обратился Ворошилов:

– А что сделаете с моей женой?

Сталин сказал:

– Других исключений не будет.

Ворошилов достал из кармана партийный билет и со словами «Я выхожу из партии» положил его на стол перед Сталиным.

Другие соратники вождя «всех времён и народов» глубокомысленно промолчали и разошлись.

Это было в марте 1953 года. В том же месяце Сталина не стало.

Легенда ли это или быль, что тут правда, а что создано народной фантазией, я судить не берусь, но одно несомненно: история эта в те далёкие дни повторялась на всех углах, и чем посвящённее были рассказчики, тем убедительнее звучали их рассказы.

Известно, что Пушкин легенду признавал за самую чистую правду: она изливалась из потаённых глубин народной души, она была правдивее самой правды. Недаром же подлинно художественное произведение – рассказ, повесть, роман – считается самым убедительным документом истории.

И ещё признаюсь чистосердечно: я хотя и работал в центральной газете, и общался с людьми, близкими к сыну Сталина, и сам несколько раз беседовал с ним с глазу на глаз, но ни о какой войне в то время и не подозревал. Я был тем же оболтусом, как и миллионы моих соотечественников, я на евреев не смотрел, как на представителей Пятой колонны, уже вступившей с нами в войну. Скажу больше: Троцкий был для меня ужасным злодеем, но евреи?.. Они, конечно, бяки и пролазы, но разве нет таких людей среди нас, русских? Евреи всякие бывают. Вот хотя бы и Фридман. Бездельник он порядочный, пустозвон, клеветник, но случилась со мной беда, он принял участие и будто бы уже помог. А теперь, по словам Елены, какой-то толстяк Фиш мне помогает. Так за что же я их всех буду ненавидеть?..

Что же до моего спутника, Чау, он и на еврея вовсе не похож.

Небо просветлело, на западе заря полыхает, и я в свете отражённых лучей солнца ясно вижу мужественное красивое лицо, свисающую на лоб волну волос – и не чёрную совсем, а будто бы русую, как у нас, славян. Размашисто кидает он назад вёсла, гребёт сильно, могуче, и силуэт его атлетической фигуры чётко рисуется на всё более багровеющей воде.

«И что ему в этой старой жидовке, похожей на нашу Фанни Каплан или на Клару Цеткин?.. Зачем он к ней ходит и чего там забыл?..»

Я никогда не видел Клару Цеткин, не знаю, что она такого замечательного сделала. В каждом городе встретишь улицу её имени, школу, фабрику, завод имени Клары Цеткин. Фанни Каплан я тоже видел на картинке – как хищная чёрная птица кинулась на вождя революции, стреляет ему в голову… И эту, румынскую, я не видел, но почему-то думаю, что и она такая же. А вот он, Чау, совсем на них не похож. О нём говорят: будущий генсек Румынии. Однако почему он, для того чтобы стать генсеком, должен посещать опальную Анну Паукер, я тогда до конца ещё понять не мог.

Я сейчас, когда с той нашей памятной охоты прошло сорок шесть лет, невольно отвлекаюсь от компьютера, на котором печатаю страницы этой моей книги, и мысленно как бы пробегаю все прожитые годы. Да, Чау, Чаушеску стал главой Румынии, но как он правил страной, что сделал для неё хорошего и плохого, я, к сожалению, не знаю. А изучать этот период румынской истории у меня нет уж времени. Одно скажу: отношения с Румынией у нас ухудшились, – значит, он исполнил вожделенное желание своей патронессы, люто ненавидевшей нашу страну и русский народ, значит, повернул свою политику лицом к западу, но пришло время и запад его отблагодарил. Вспоминаю картинку, показанную по телевизору: свергнутый Чаушеску сидит со своей женой Еленой в каком-то ветхом загородном домике и им обоим медицинская сестра измеряет давление. Потом одного за другим выводят из домика и в кромешной темноте на краю какого-то оврага расстреливают. Моё сердце дрогнуло. Я его знал, я его помню – страшная трагедия этого недюжинного человека меня потрясла до глубины души.

Со мной рядом сидел мой сосед и фронтовой товарищ Миша Бейненсон. Он был невозмутим и равнодушно заметил:

– Интересно, какое же у них было давление?..

Я ему сказал:

– Михаил! Он был дружен с Анной Паукер и, наверное, служил вам.

– Что значит, нам? Он служил себе. Ты не знаешь, какие драгоценности он натащил из музеев и банков в свой дворец.

Да уж – этого я не знал. Но я человек и по-человечески мне было их жалко. Тем более, что наша встреча с Чау была хотя и единственной, но оставила у меня добрые воспоминания.

Мы подплыли к небольшому островку. Тут были сделаны окопчики, на которые мне показал Чау.

– Сядем здесь, и уточки будут летать над нашей головой. Некоторые из них даже садятся рядом, и я люблю за ними наблюдать.

Мы залезли в удобные окопчики, закрылись сухим камышом – так, что нас и с близкого расстояния нельзя было разглядеть, но, впрочем, и так, чтобы нам самим было видно небо и часть озера перед нами. Рассвет уже грянул над землёй, солнце вылетело из-за черты горизонта, и всё вокруг засмеялось, закружилось в радостном калейдоскопе, птицы поднялись в небо и со свистом чертили воздух, окликая даль озера на разные голоса.

Я вдруг понял охотников, которые выговорили право и после окончания сезона приезжать сюда и охотиться. Мне ещё в редакции Акулов сказал, что много уток убивать не следует, а лишь парочку или три-четыре, поскольку сезон кончился и правительство лишь из уважения к нам, русским офицерам и генералам, да своим министрам, продлило на месяц сезон охоты.

В окопчике была деревянная лопаточка, я стал расчищать ею выступ для сиденья, как вдруг заслышал характерный свист крыл какой-то большой птицы. Чау сказал:

– Гуси! Будем стрелять!

И я замер в ожидании. Птицы летели над озером, а я сидел к ним спиной и решил не поворачиваться до того момента, когда надо будет стрелять. Кажется, и Чау сидел в такой же позе, и мы развернулись в тот самый момент, когда пара птиц уж летела над нами и – в одно мгновение мы нажали курки. Сбросили камыши и увидели, как впереди летящая большая птица клюнула носом и стала снижаться. Я понял: это не гуси, а чёрные лебеди – редкая порода, которая здесь, как и везде, с особой строгостью оберегается. Не знал я, какой штраф берут с охотника за такой трофей, но знал, что за белого лебедя надо было платить тысячу лей. Прощупал свой карман – деньги, слава Богу, есть, но с какими глазами я покажусь теперь в охотничьем доме. Разумеется, я уже решил взять вину на себя, да и в самом деле перья от лебедя полетели от моего выстрела, – как мне показалось, – так что, чего уж тут прятаться за чужую спину! Да для Чау и тяжелее признаться в таком грехе перед своими товарищами. Ещё узнают газеты, пропишут, просвистят…

А лебедь ещё боролся со смертью, не падал, а кружил над камышами, и всё снижался, снижался – наконец плюхнулся в воду. Второй лебедь кружил над ним, яростно хлопал крыльями и будто бы свистел или даже кричал – негромко, жалобно, будто плакал. А потом вдруг к нему вытянул свою длинную шею раненый товарищ и закричал сильно высоким, волнистым голосом – как певец, который хотел на высокой ноте закончить свою песню. Это была песня, которую лебедь поёт раз в своей жизни, и называется она Лебединой.

Дорого бы я дал, чтобы никогда не слышать такую песню!

А лебедь, оборвав её, уронил на воду голову, затих. Его товарищ спустился к нему, приводнился и кружил возле него, кружил, и касался клювом его тела, словно пытался оживить, поднять и снова полететь с ним в розовую даль июньского утра. Но нет, мёртвого не поднимешь.

Я решительно встал и направился к лодке. Вытащил из воды лебедя, положил возле своего окопа, давая понять, что вину беру на себя. Чаушеску подошёл ко мне и пожал мою руку.

– Спасибо, друг! Не надо волнений. Охота – глупая война человека с природой, а на войне всякое бывает.

Отнёс лебедя к своему окопу, завернул в плащ-палатку. Махнул рукой:

– Давайте завтракать. У меня есть вино. В такой момент нам вино хорошо подойдёт.

Разгорался жаркий день над причерноморской Румынией, мы много плавали по озеру, над нами летали утки, лебеди, журавли, гуси. Мы поднимали стволы ружей, целились, но… не стреляли. Во дворец пришли поздно вечером и, к удивлению всех друзей, без добычи. Это был день, когда моё отношение к охоте сильно изменилось. На фронте я научился метко стрелять из любого оружия и на охоте убивал больше всех дичи, но с этого дня я стал убивать самую малость – две-три уточки, а если осенью – одного гуся. И это при том, что другие везли с собой десяток уток и несколько гусей. Чёрный лебедь гибелью своей заслонил от смерти многих птиц, зайцев и всякой другой живности. Я потом и совсем бросил охоту, хотя она и давала мне радость общения с природой, незабываемую прелесть встреч со множеством знакомых и незнакомых людей.

Я не знал, как уладил мой новый друг Чау нашу общую беду, но был уверен: штраф он заплатил и с егерем обо всём договорился. От меня же он великодушно отвёл эту тяжкую обязанность, и я ему по сей день за это благодарен.

Домой мы вернулись поздно вечером в воскресенье. Физически я устал, но был сильно возбуждён и спать мне не хотелось. Рассказал Чернову о встречах на охоте, о важных лицах, с которыми познакомился. О Чаушеску заметил, что он мне показался добрым и очень умным человеком, хотя и слышал, что он – паукерист и якобы не очень хорошо относится к Советскому Союзу. Чернов воскликнул:

– Для кремлёвских сидельцев он тем и хорош, что плохо относится к Советскому Союзу. Вот посмотришь, он с помощью Хрущёва скоро вспрыгнет в кресло генсека Румынской компартии! Паукеристы все плохо к нам относятся. А их в румынском руководстве – хоть пруд пруди. Они, видишь ли, против диктата Госплана, считают, что мы придушили рыночные отношения и тем наносим большой вред и государству и людям. Они – рыночники! А если сказать проще – сторонники капитализма. Вот в чём дело.

Чернов весь день спал и теперь готов был философствовать до утра, но я несколько минут слушал его, а затем сон сморил меня. Над ухом раздалось:

– Да ты никак спишь?

– Да, Геннадий Иванович, глаза слипаются, спать охота.

– Ну и чёрт с тобой, дрыхни, а я хотел рассказать тебе об этих проклятых паукеристах, о том, как их много и в нашем правительстве. Сдаётся мне, что и Сталина они убрали, и теперь при новом руководстве эти сволочи, паукеристы, ещё покажут нам кузькину мать…

– Сталина вы ругали; так, может, они доброе дело сделали?

– Доброе дело? Троцкисты-паукеристы? Ты что буровишь, мил человек? Да где же это было видано, чтобы сволота эта доброе дело делала?..

Чернов растворил дверь балкона, метнулся ко мне и встал над моей койкой богатырской тенью. Поднял руки к люстре, словно хотел сорвать её с потолка.

– Сталин – да, много у него вины перед нами, но и рос при нём, поднимался русский народ! При царе-то нас с меньшими братьями было всего сто сорок миллионов, а при Сталине мы вдвое выросли, нас перед войной двести восемьдесят миллионов стало! Кто ж и войну-то выиграл, если не эти миллионы? Женщины рожали. У твоей матери сколько детей было?

– Десять гавриков.

– Ну, вот – десять, а в нашей семье одиннадцать детей отец с матерью на ноги поставили. А империю кто в границах держал и ещё новые земли к ней прирастил? А ленинским большевичкам кто шею сломал? А там ведь одни жидки в кожаных тужурках были, палачи-комиссары проклятые!..

– Но ведь сами же говорили: укреплённую линию разобрал, командиров сколько в лагерях сгноил.

– Да, говорил. Но в этом ещё разобраться надо, что это за командиры. Тухачевский, Корк, Уборевич – туда им и дорога! Другие на жидовках были женаты. Народ ненадёжный. А кто судьи, следователи – кто в НКВД сидел?.. Детки Дзержинского да Кагановича! Сталин не Бог, за всем, что делалось в государстве, не уследишь. Наконец, и Победа! Как бы там ни было, а Европу на лопатки положили, шею Гитлеру свернули. Нет, Иван, ты мне Сталина не трожь, у него ещё много врагов будет, да не мы, русские люди, мусор на его могилу потащим. Он хотя и грузин, вроде бы и ни к чему это грузину на русском престоле восседать, но если уж так случилось – суди его по делам. Катька-царица немка была, да вон каких дел наворочала, а Багратион – полководец?.. А Барклай-де-Толли?.. Я человек русский и людей люблю, прежде всего, русских, потому как род наш, семья, но если ты инородец и человек хороший – вот тебе моя рука! Потому как инородцы тоже наши братья. И если инородец умный, то понимать должен: в России всем будет хорошо, если хорошо русским! Если ты живёшь на земле, добытой и возделанной русскими людьми, понимай это, и цени, и хоть немножечко будь русским. Тогда и я пойму башкира, татарина, и всякого калмыка, живущего в пределах России, – и я стану немножечко башкиром и калмыком, потому как у Бога мы одна семья – все дети его, а между собой братья.

Чернов говорил, говорил, но сон сковал меня намертво, и я уж не слышал его пророчеств и заклинаний. Моя жизнь с этим беспокойным человеком только начиналась, и я ещё много услышу от него умных, а иногда и не очень умных, но всегда искренних и горячих речей. Чернов пришёл в мою жизнь как учитель и старший товарищ. Он ещё до войны работал в центральных газетах, а в годы войны был военным журналистом – много видел, знал и умел делать выводы. А кроме того, он был добрым человеком, полюбил меня и всячески помогал в газетной работе; я же, если не очень хотел спать, готов слушать его был бесконечно и навсегда сохранил благодарность за его науку.

Последнее, что я услышал от него в ту ночь…

– Смерть Кулинича повергла в шок редакцию. Особенно его собратьев. Они совсем потерялись.

Я ещё успел спросить:

– А много их… его собратьев?

– О-о-о!.. Ты завтра посмотришь…

Он и ещё что-то говорил, но я уж ничего не слышал.

Пройдёт три года нашей службы в Румынии, мы вернёмся в Москву, и там я узнаю, что Чернова постигло большое несчастье. С Дальнего Востока приехал его младший брат и потребовал от Геннадия Ивановича освободить дом, который Чернов в отсутствии брата много лет занимал и обустроил за свои средства и своими руками. Их отец отписал дом младшему сыну, и старший брат не имел на него юридических прав.

– Отец оставил развалюху, а я дом расстроил, вложил в него много денег.

– Я тебя об этом не просил, – сказал брат.

Чернову с больной женой и тремя детьми пришлось оставить дом и просить убежище у друзей. Дом находился в черте Москвы, и мы, друзья Геннадия Ивановича, принялись хлопотать о предоставлении ему квартиры. Это был долгий, мучительный процесс, – Геннадий Иванович переживал, у него разболелось сердце. И когда, наконец, ему дали квартиру, он и его жена были глубоко больными людьми. Вскоре Геннадий Иванович умер. Ему ещё не было и пятидесяти лет.

На следующий день мы пришли в редакцию и увидели, «как много собратьев» было у Кулинича. Они не пришли на работу. Грудились где-то на квартирах, готовили похороны. Кулинич погиб в субботу, а утром в понедельник из Москвы прилетела группа евреев и с ними раввин в длиннополом сюртуке и чёрной шапочке на макушке. Их встретили Холод и Акулов, который тоже не пришёл в редакцию. Чернов ходил по кабинетам, хлопал дверьми, возмущался:

– Газета не ждёт, ей надо выходить, а кто ж её будет делать?

Всего лишь десять-двенадцать журналистов пришли на службу, остальные составляли в редакции фалангу Кулинича, – по разным признакам. Потом, когда я буду читать книги по еврейскому вопросу, я прочту работу ленинградского автора Романенко и там встречу термин «еврей по жене» – так автор называл русских мужиков, женившихся на еврейках. Со многими такими людьми я буду и впредь работать и увижу, что эти-то молодцы настолько перерождаются, что готовы тебе горло перегрызть за одно только упоминание о дурных свойствах еврея. То же самое можно сказать и о русских женщинах, связавших свою жизнь с евреем.

Чернов попросил меня аврально написать передовую, а к завтрашнему номеру подготовить очерк или рассказ.

– Завтра какой-то праздник, а у нас ничего нет.

Я закрылся у себя и писал. Исписанные листы носил к Аннушке. Она мне говорила:

– Там у них такое творится… Плачут и читают молитвы. И наши, русские, с ними!.. – восклицала Аннушка и таращила на меня прелестные, детски наивные глаза. – Чевой-то они, а?..

– Ритуал, значит, такой.

– Ну, это у них, евреев. И с ними даже генерал Холод. А наши-то, наши-то чего?.. Вот ведь. А так-то… в обычное время – ходят по редакции, как все нормальные люди, и не скажешь, что они такие. А?.. Ну, что вы молчите?..

– Сказал же – ритуал. Он, Кулинич, знать, важная птица у них, если из Москвы прилетели.

– И Акулов с ними! Наш-то редактор!

– А ему нельзя в стороне стоять. Раз кормишься с их ладони – помни хозяев. Одно меня удивило: как их много в редакции. Армия, военная газета, а поди ж ты, сколько собралось. Чернов говорит: семьдесят процентов. Или уж директива такая, чтоб во всех газетах они работали?

– Говорю ж тебе: Холод – еврей. Он-то уж знает, кто в редакции должен работать. Это вот тебя прислали… Видно, недосмотрел. А, может, нет у них таких, чтоб очерки писали.

X