Оккупация

Рубрика: Книги

Потом мы купались, а потом шли в номер, брились и спускались на первый этаж в ресторан.

По вестибюлю шли мимо огромного, написанного во весь рост портрета Сталина. Чернов кивнул на него:

– Папа завалился: слава те, Господи!..

Интересно, что примерно так же отмечал факт смерти Сталина мой старший брат Фёдор. Он приехал ко мне в Москву как раз в день смерти Сталина. Кивнув на радиоприёмник, из которого лилась траурная мелодия, сказал:

– Наверное, дружки помогли ему. Палачи проклятые.

Так он отзывался о членах политбюро.

И продолжал:

– Там всё больше люди восточные: Берия, Каганович, Микоян… Народ жестокий, коварный: мать родную не пощадят, если на пути к власти встанет.

Я разговор не поддержал, посоветовал ему не распространяться на эту тему. Брат мой Сталина не любил. Я не однажды приезжал к нему в гости в Днепродзержинск. На встречу со мной собиралась вся его бригада электрослесарей, – и они дружно не любили Сталина. И это после Победы в 1945 году, которую газеты приписывали «полководцу всех времён и народов» генералиссимусу Сталину.

Укладываясь спать, я сказал Чернову:

– К Сталину вы относитесь без особого уважения.

– А за что уважать? – вскинулся на койке Чернов. – Он Гитлера боялся, старался умиротворить зверя, уверял его в своём миролюбии. И для этого даже оборонительную линию по всей западной границе приказал разобрать. Перед началом войны командиров посылали в отпуск. Не верил донесениям разведчиков, называл их паникёрами. Ты был в авиации – знаешь, как за день-два перед войной вы моторы с самолётов по приказу из Москвы снимали. Было такое? Скажи – было?..

– Да, было. Я и сам снимал двигатели с тяжёлого бомбардировщика ТБ-3. Признаться, до сих пор не понимаю, зачем мы это делали.

– Сейчас кричат: «Победа! Победа!»… Да, немцу мы шею свернули, но какой ценой? Двадцать пять – тридцать миллионов парней уложили, пол-России немец спалил, а Германия целёхонька, за исключением Берлина да ещё нескольких городов, и потери у них в два раза меньшие. Так где же тут Победа? А ведь мы в обороне были. Ну-ка, вспомни боевой Устав пехоты. Какие потери должны нести войска в обороне? В два раза меньшие, чем наступающие. А у нас что получилось?.. Вот она – наша Победа! Да если уж по справедливости, то его, Сталина, надо было заменить Жуковым, или Антоновым, или Василевским уже в первые месяцы войны, но не тот режим был установлен в Кремле, чтобы менять Владыку.

Мы после этой черновской тирады долго лежали, и я уж думал, что мой сосед уснул, но он вдруг снова заговорил:

– Победу нам принесла не мудрость Сталина, а глупость Гитлера. Ему бы не на Россию следовало попереть, а на Англию. Со Сталиным же нужно было заключить союз, и вместе они бы могли покончить с владычеством евреев над миром. Вот где зарыта собака, мой молодой друг, и не пытайся искать других объяснений всему, что происходило на наших глазах и что творилось нашими руками.

Резким движением сбросил с себя простыню, поднялся и стал в возбуждении ходить по комнате. Вышел на балкон, стоял там с минуту, а затем подошёл ко мне близко и вскинул руки над головой. В полумраке лунной ночи он походил на зловещую тень, слетевшую на меня с неба.

– Сталина хвалят глупые пустые люди! От них только и слышишь: принял Россию с сохой, а оставил могучую атомную державу с самой сильной в мире армией. Разгромил немцев и за пять лет восстановил страну, построил первое в мире социалистическое государство!.. И представьте: всё так и есть! Всё это правда! Одного только не замечают пламенные интернационалисты: Сталин вслед, за Лениным разобрал главный двигатель могущества государства: лишил русских памяти. Превратил русский народ в Иванов, не помнящих родства, в безликое население, которое бредёт по дорогам истории без цели и смысла. Ну, представьте вы на минуту, если бы в большой и дружной семье стали вдруг забывать, кто брат и сестра, где мать и отец? Такую семью назвали бы сумасшедшей, к ней вызвали бы доктора. Но не то ли случилось при Сталине с русским народом? Нас хватило на Победу над Германией, но уже теперь нарождаются русские люди, не помнящие своей национальности. Учителям в школах вновь запрещают произносить слово «русский». И не пройдёт полсотни лет, как эти манкурты будут добровольно подставлять шею в хомут иноземных завоевателей. Вот она, правда истории! Не скоро поймут её люди, но ты, Иван, человек русский, ты имеешь задатки стать писателем, – запомни эти мои слова и передай их будущим поколениям русских людей. Погибнет Россия, если русские не вспомнят, что они русские!

Взмахнул кулаком и пошёл к своей постели.

– А теперь спать! Завтра будет много хлопот по номеру.

Чернов впервые назвал меня по имени и обратился ко мне на ты. Он годился мне в отцы, и мне приятна была такая его фамильярность.

Редактор газеты полковник Пётр Васильевич Акулов кратко обрисовал мои задачи:

– Москва назначила вас специальным корреспондентом. Должность престижная, единственная в нашей газете – будем ждать от вас ударных материалов.

Я напомнил ему расхожий в среде журналистов анекдот. Поступающему новичку редактор говорит:

– Вы гвозди писать умеете?

– А что это такое гвозди?

– Ну, это такие ударные материалы – их гвоздём номера называют.

– А вы печатаете одни гвозди?

– Нет, конечно. Печатаем муру разную.

– Вот эту муру я и буду вам поставлять.

Оказалось, ни редактор, ни присутствующий здесь же Чернов не слышали этого анекдота – они долго и от души смеялись.

– Вам Чернов покажет ваш кабинет – небольшая комната с видом на море. Там за дубовым столом Алексей Недогонов сидел. Время ваше считать не будем. Знаем, что в «Сталинском соколе» вас первым пером называли. Нам приятно иметь такого сотрудника.

– Редактор был слишком добр ко мне.

– Ладно, ладно. Не скромничайте. Собкором к сыну Сталина кого зря не пошлют! Кстати, он уже арестован. И несколько офицеров из ближайшего к нему окружения тоже попали под следствие. Но мне звонили из Главпура: за вами грехов не числится.

Из кабинета редактора я перешёл в кабинет Чернова и его заместителя Михаила Давидовича Уманского. Тут Геннадий Иванович сказал, что на недавних учениях в войсках отличились связисты, – хорошо бы очерк о них написать. Если надо командировку – выпишем.

– А здесь, в Констанце, разве нет связистов?

– Как нет? Целая рота. И, кстати, прекрасные ребята!

– Ну, вот – о них и напишу.

Был жаркий день. Грибов, болтавшийся в редакции и не торопившийся отъезжать к себе в Тимишоары, потащил меня к морю.

– Ты птица вольная – можешь в редакцию и не ходить. Я бы на твоём месте…

– Ну, уж собкоровская вольница мне знакома. Ты и вообще-то можешь не писать. Пока о тебе вспомнят.

Пошли на пляж – подальше от редакции. Здесь купались и загорали солдаты. Я спросил у лейтенанта:

– Рота связи где находится?

– А вот она – почти вся здесь. Нам за успехи на учениях свободный день дали.

Разговорились. Офицер поведал мне о недавних учениях. Он оказался общительным малым и умел интересно рассказывать. На учениях случались разные забавные истории, на связь выходили генералы, старшие офицеры – кто и что говорил, и как говорили, кого и как ругами, а кого хвалили. О том же, как действовали его солдаты, – особенно один из них, – я, к сожалению, забыл его фамилию, а газет со своими очерками и статьями не собирал, – я спросил, а есть ли он здесь, этот солдат?.. Офицер подозвал его, и я долго с ним беседовал.

Грибову сказал:

– Пойду вон на тот камень, а ты загорай один.

Развернул свой большой блокнот и, не долго мудрствуя, написал заголовок: «Песня солдата».

Работал часа три-четыре, не торопился, старался написать получше. И к обеду очерк был готов.

Тут самое место заметить: есть журналисты, и таких большинство, которые «делают» материал. Как правило, долго его изучают. Лахно, к примеру, как мне говорили, неделю, а то и две собирает факты. Потом он читает подобные очерки или статьи в других газетах. И даже полистает журналы. Составляет план, ходит по отделам, советуется с опытными журналистами, как бы они решили эту тему. И уж только после этого начинает писать.

Я не однажды наблюдал, как работают мои коллеги, и очень опытные, маститые, известные и почитаемые в стране журналисты – к примеру, известинцы, с которыми я впоследствии буду работать: Юрий Феофанов, Борис Галич, Евгений Кригер, Виктор Полторацкий, Мариэтта Шагинян… Все они работали примерно так же. Уж не знаю, как они изучали, «организовывали» очерки, но видел, как писали. Процесс этот у них у всех был долгим и мучительным. Они искуривали не одну пачку сигарет, а Феофанов, Галич при этом пили коньяк, уединялись дома. Все знали: пишут! Потом приходили и нередко говорили: «Ничего не получается». Но затем, всё-таки, продолжали писать. И – делали очерк. Или статью, или фельетон.

Так писал и здешний очеркист Лахно. Не скажу, что они писали плохо, но говорю, что они писали вот так.

И ещё – если уж об этом я стал говорить. Каждый журналист, сколько бы он ни изучал тему и как бы мучительно ни писал, не мог выжать из себя больше того, что он мог. Все его материалы, как близнецы, были похожими один на другой. И если он вдруг скажет: «Материал мне удался! За три дня написал!» – всё равно он будет точь-в-точь такой же, как предыдущий. Это как певец: и то споёт, и это, но голос один, и модуляция, и диапазон, и кантилена – всё те же. Если бы взять их очерки, разложить на столе и почитать – удивительное вышло бы наблюдение: все на одно лицо; как в хорошем строю солдаты. В каждом немного прямой речи, две-три попытки обрисовать психологическое движение, дать картинку природы, – редко получится удачной, – и попытка сказать что-нибудь броское, хлёсткое. В итоге – статья, корреспонденция с потугой на живость.

Не мне бы это говорить, коллеги всё-таки; куда как удобнее и пристойнее развести свои турусы учёному, лектору, но у них, сколько я их слушал, и вообще непонятно, что же такое очерк, статья, корреспонденция.

Подспудно, неосознанно газетчик стремится к архитектуре рассказа. Чем ближе подойдёт к нему, тем интереснее очерк, любой газетный материал. Кажется, я уже приводил высказывание Горького, который, как писатель, вышел из газеты. Он чутьём художника понял: каждый факт сюжетен. У него есть начало, развитие и конец. Отсюда и природа любой заметки: она сюжетна. А уж что до очерка – тем более. И если уж очерк, то непременно всплывает человек. А человек – это его внешность, его речь, его характер, его дело. И непременно – прямая речь. Ведь герой очерка не живёт на необитаемом острове. Рядом с ним товарищи, коллеги, родные. Казалось бы, чего проще: пиши об этом так, как ты рассказываешь. Ведь рассказывать-то всякий умеет.

Газетчик склоняется над белым листом, и – о ужас! Затор мысли. Перо повисло и – ни с места. Белый лист его отторгает. Он сидит час, а слова ещё не написал. И тогда из-под пера рождаются фразы: «Больших успехов в учебно-боевой и политической подготовке добился солдат Пупкин». И другая фраза: «За отличные показатели он получил благодарность командира!». И третья: «Пупкин дал слово учиться ещё лучше». И так далее.

Слова и фразы, уже виденные им в других статьях много раз. Фразы не его, чужие, стёртые, как медные пятаки, – шаблон, компиляция… Вот это и есть «мура разная», о которой говорил новичку редактор, мусор, которым от века заполняются все газеты.

Когда однажды на летучке в «Сталинском соколе» раскритиковали одну передовую, то поднялся комбриг Амелин, бывший некогда адъютантом у маршала Тимошенко, сказал: «Друзья мои! О чём речь?.. Эта передовая написана в двадцатых годах, с тех пор она кочует из номера в номер по всем газетам – перекочевала и к нам. Её в слегка изменённом виде и предлагает нам автор. Вот если бы он написал передовую своими словами – тогда бы ваш гнев был понятен».

В той же редакции особенно жестокой критике подвергался майор Яковлев, пришедший к нам из академии. Что бы он ни написал – рвут на части. И тогда он в одну из своих заметок подверстал абзац из какой-то журнальной статьи Пушкина. На летучке один за другим поднимались особо кровожадные критики, в клочья изорвали именно это место в информации. Ну, а потом поднялся Яковлев и зачитал Пушкина. При этом сказал: «Я сделал это, чтобы проверить, насколько вы правы». А позор этот стоил ему карьеры: его уволили из газеты. Журналистская «шайка» очень спаяна, таких шуток не прощает.

Журналисту как воздух нужны литературные способности. Когда их много – близость к рассказу, когда мало – очерк, когда совсем нет – статья или потуги на очерк. Потому евреи, лишённые этих способностей, начинают ниспровергать жанры, подменять их поделками. Очерк они назовут зарисовкой, главу – главкой, а рассказ или повесть – эссе. Особенно женщина небрежно скажет: «Я набросала эскизик». И тогда уж никто ей претензий предъявить не может.

Очерк я написал в общей сложности часов за пять и на обед явился уже с готовым материалом. Но Чернову и даже Грибову ничего не сказал, не хотел выпячивать свою способность так быстро писать. К тому же и не знал, как его воспримут. А утром следующего дня отдал Чернову.

– Как?.. – удивился он. – Когда же вы успели?

На службе он называл меня на вы, а дома на ты.

Я пожал плечами.

– Но где же вы материал взяли? За очерком надо же куда-то идти.

– А рота связи при штабе армии; она тут… совсем рядом.

Позвонил по внутреннему телефону:

– Аннушка, солнышко ты моё, к тебе сейчас придёт наш новый сотрудник, – ты для него постарайся. Угу, умница.

Попросил меня пройти в секретную часть:

– Там сидит Аня Чугуй, она будет печатать ваши материалы.

Анна Чугуй сидела в комнате за железной дверью, встретила меня широко раскрытыми синими глазами. Смотрела так, будто я к ней со стороны моря в форточку влетел. А моей первой мыслью было: «И здесь мне судьба посылает испытание». Аннушка была чудо как хороша. Свежа, как только что распустившаяся роза. Маленький носик, пухлые щёчки… «Вот ещё и в эту влюбишься!..»

Подал ей небрежно исписанные листы из блокнота.

– Разберёте ли?

Аня внимательно прочла страницу. Вскинула на меня свои шальные с невысохшим изумлением глаза:

– Да, мне всё понятно. Заходите после обеда. Я не машинистка, печатаю медленно.

Поблагодарил её и вышел.

До обеда не знал, что делать. Сел за свой дубовый стол с автографом Недогонова: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее», смотрел на море. Справа был виден край порта, белый теплоход стоял у причала, над ним завис клюв подъёмного крана, а из клюва, точно паук на паутинке, спускался легковой автомобиль. Слева смотрелся в окно моей комнаты похожий на корзинку балкон здания морского клуба. Само здание я уже осматривал и обошёл вокруг; оно было построено триста лет назад, в год, когда на городской площади был сооружён памятник Овидию, коротавшему здесь, в небольшой приморской деревне, дни своей ссылки за стихи, в которых слишком страстно изображалась любовь и которые, по мнению греческого сената, оскорбляли беспорочную нравственность. Интересно, какие бы вердикты вынес этот сенат, просмотрев хотя бы одну страницу «Московского комсомольца» или современный фильм?..

В комнату вошёл, как упал с неба, человек с лицом и фигурой до боли знакомыми. Он широко улыбался, – и эта улыбка до ушей могла принадлежать только одному человеку:

– Саша… ты?..

– Не видишь, что ли? – улыбнулся он ещё шире.

Я поднялся, и мы заключили друг друга в объятия.

– Бобров, чёрт!..

– Иван!.. Я слышал, я ждал тебя.

Это был Александр Бобров, мы с ним вместе учились в авиашколе.

– И ты не летаешь?

– Ползаю, как и ты.

– Чёрт с ней, с авиацией! – кидал он слова-камни, – зато видишь, встретились на кукурузном поле.

– Как?..

– Румыния! Страна сплошной кукурузы. Но нам, слава Богу, подают в ресторане и мясо.

И началось обычное:

– Ну, как ты здесь?

– А-а… Будь они трижды прокляты: что ни напишешь – всё не так. Роют носом – противно.

Я подумал: «Забракуют очерк, а иначе я писать не умею».

– Ты меня пугаешь.

– К тебе придираться не станут. Редактор на совещании уж сказал: «К нам едут два зубра столичной журналистики. Ты вроде бы уж и рассказы печатаешь. Начни они к тебе придираться, все скажут: "Ну, если уж эти не угодили!..".

Действительно, ко мне не придирались. Очерк напечатали, и никто ничего по его поводу не сказал. Даже на летучке его не отмечали. Редактор хотел вывесить его в коридоре на доске лучших материалов, но я сказал:

– Я вас прошу мои материалы на доску не вывешивать и впредь, если таковые у меня объявятся.

Редактор посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Я вас понимаю, чтобы не возбуждать зависть. Но вообще-то вы тут всех нас удивили: второй день работы – и очерк. Похоже на то, что вы привезли его из Москвы.

И потом – неожиданно:

– Вы в водное поло играть умеете? Ну, это… две команды гоняют мяч на воде.

– Играть не могу, но плавать умею. На Волге вырос.

– Отлично. Зачисляю вас в свою команду. Будете левым крайним, ходить по глубине.

И вот – обеденный перерыв. Прежде чем идти в ресторан, редакция почти в полном составе идёт на море. Вратари несут на плечах ворота с якорями, капитаны команд – мячи.

В воде располагаются по всем правилам. Только в отличие от взаправдашных игроков не все занимают места на глубине. Мне такая привилегия предоставлена. Редактор – центровой. Он стоит в воде по горло. Пожилые, толстые, не умеющие хорошо плавать – на правом фланге. Там они погружены по плечи.

Судья – толстяк и великан, подполковник Калмыков даёт свисток. Игроки двинулись. Наш капитан с мячом, на него надвигается Бобров. Он чёрен, как негр, здоров, как буйвол, – идёт посредине, распластав по сторонам руки. Редактор входит в азарт и тоже принимает позу борца на цирковом ковре. Он ниже Боброва, но сколочен туго. Мышцы плеч и рук напряжены. Лысина, как зеркало, отсвечивает солнечные лучи.

Сошлись. И оба погрузились в воду. Там идёт возня. А к ним уж подоспели другие игроки середины и все – под воду. Возник бурун, почти вулкан. Я знал, как играют в ватерполо, но такой свары и ярости не видал. Из воды немного в стороне от буруна выныривает малиново-красный капитан. Выпученными глазами ищет меня. И точным броском посылает мяч мне на руку. Я понял его замысел: пройти по глубине к воротам. Что я и делаю. Ко мне бросается зашита, но не успевает. Мяч в воротах. На берегу раздаются крики: «Ура!.. Браво!..» Там уж болельщики. Их набралось десятка три.

Накал борьбы нарастает. Голы следуют один за другим. Моя молодость и умение плавать во многом обеспечивают успех нашей команде. Капитан, он же редактор, мною доволен. Но в упорстве и отваге с ним может равняться лишь Бобров. Когда они сталкиваются, оба уходят под воду и возникает бурун. В него втягиваются почти все игроки. И тогда вода так закипает, что ничего уже не видно и нельзя понять, что происходит. Кому-то ногтями ободрали спину, и он, как ошпаренный, вылетает из воды, другому порвали трусы – он выныривает и, поддерживая их, матерится на чём свет стоит. Мата я давно не слышал, и мне он режет уши. А на берегу – смеются. Болельщики видят больше нас, – их смех перерастает в хохот, кто-то валяется на песке, вот-вот лопнет.

Несколько дней спустя к командующему нашей армии генерал-полковнику Голикову приехал на отдых сын. Он мастер спорта по водному поло. Генерал ему сказал:

– У нас редакция играет. Пойди к ним.

Сынок пришёл. Редактор обрадовался: это хорошо, что с нами будет играть мастер спорта. И вот первая свара. Мяч попадает к нему, на него, вопреки всяким правилам, набросилась целая стая. Он – под воду. Его достали и там. Закипел бурун. А через минуту он вылетает из воды и, поддерживая руками в клочья изодранные фирменные плавки, идёт к берегу, громко обвиняя нас всех:

– А ещё редакция. Культурные люди!..

Половина болельщиков лежала на песке в приступах гомерического смеха.

Больше он играть к нам не приходил.

А мы играли каждый день. Много плавок на мне было изорвано, много кровавых следов оставалось на спине, но теперь, по прошествии почти полстолетия, я вспоминаю нашу игру с чувством почти детской радости и неподдельного умиления.

Как-то я сказал Чернову:

– Эта ваша Аннушка – чистый ребёнок! Ей, поди, и восемнадцати нет.

– Ребёнок? Девица зрелая. У нас в деревне таких перестарками называли.

Подумав, сказал:

– Работник она хороший. Вот вам очерки печатает – единой ошибочки не сделает. А что до нашего брата, мужика блудливого, на пушечный выстрел не подпускает. Я, говорит, не монашка, но мне полюбить надо. Вишь как: полюбить! А так чтобы с кем зря – ни-ни.

– Так оно и следует. А без любви-то смысла нет. Особенно им, девицам.

Очерки писал я каждую неделю. Иногда и рассказы приносил ей. Она хотя печатала медленно, но я сердцем слышал: принимала меня приветливо, и будто бы даже рада была, когда я к ней обращался. А однажды сказала:

– Мы завтра на пляж идём. Пойдёмте с нами.

Я обрадовался и сразу же после завтрака сказал Чернову:

– Сегодня воскресенье – на пляж пойду, на весь день.

– В такую жару?.. А-а… Голых баб посмотреть захотел.

– Почему голых?

– А там пляж верёвочкой разделён – на мужской и женский. Так женщины почти все раздетые. И ходят так, мерзавки, у мужиков под носом – дразнят, значит. Не-е-т, я туда не ходок. Лучше я в жару такую дома книжку почитаю.

Грибов, как я понял, уж завёл себе любезную, – у неё на квартире пропадал. Бобров на пляж не ходил: у него голова от солнца болела. Я и пошёл один. Аня стояла на пустом песчаном пятачке, завидев меня, подняла руку. Я не спеша к ней приближался; видел её в купальном костюме и, как от яркого солнца, жмурился. Строением фигуры она не была совершенна, как моя Надежда или как Елена, – во всём у неё была какая-то ребёночья припухлость, она походила на румяный, свежеиспечённый пирожок. Но именно эта примечательность её словно бы игрушечной фигурки и придавала ей особенную прелесть, я испугался её обаяния, её красоты. Или уж я так устроен был в молодости – легко поддавался женским чарам, но, скорее всего, судьба в награду за такое к ним отношение посылала мне женщин редкой красоты и ещё более редкого благородства и, я бы сказал, величия. Теперь моя жизнь на закате, могу подвести итог: никогда и никаких конфликтов с женщинами у меня не было. Наоборот, каждая из них, становившаяся мне в той или иной степени близкой, выказывала свойства души более высокие, чем мои собственные.

Надо тут заметить, жизнь частенько ставила меня в обстоятельства, где я подвергался испытаниям на прочность. Четверть века журналистских мытарств носили меня по свету в поисках интересного, необыкновенного, – я часто отлучался, и надолго, а трижды вынужден был выезжать из дома в общей сложности на десять лет. Жена моя Надежда работала сначала в институте, а затем учёным секретарём биологического факультета Московского государственного университета, – занималась спортом, ходила в турпоходы, отпуска проводила в кругу друзей на море, и никто её не мог заподозрить в супружеской неверности, в непорядочности по отношению к друзьям и близким. Это был человек удивительной гармонии: северная неброская красота сочеталась в ней с самыми высокими свойствами русской женщины.

Жена моя знала о «лёгкости» моего нрава, восторжённом отношении к женщинам и на это говорила: «Что же вы хотите? Литератор, ему нужны объекты для вдохновения».

«Объекты» же, которыми я вдохновлялся, может быть, и огорчались при расставаниях, но ни одного слова упрёка я от них не слышал. Наоборот, одна моя близкая знакомая из Донецка, когда я там три года был собкором «Известий», выйдя замуж и уехав в Киев, на второй же день прислала мне телеграмму: «Помню, люблю, жду».

Привёл я эту телеграмму, а сам подумал: уместны ли здесь такие откровения? В литературных воспоминаниях обычно избегают амурных тем, не любят муссировать любовные коллизии, особенно этим отличаются мемуары военных начальников, но я всю жизнь был человеком обыкновенным, можно даже сказать, маленьким, – и, может быть, потому стараюсь показать жизнь во всех проявлениях. Наверное, есть люди, в том числе уважаемые, достойные, в жизни которых женщины не играли заметной роли. Тогда иное дело, можно эту сторону и опустить, но что касается моей жизни, я бы в ней отметил две примечательные черты: первая – во всех моих делах, и особенно в мире духовном, психологическом, важнейшую роль играли женщины; а во-вторых, я как сквозь строй шёл между евреями и они, как шомполами, больно лупили меня по спине. Ни одну книгу я не написал без моральной поддержки и без самой разнообразной помощи женщин, и ни одну книгу не напечатал без жесточайшего сопротивления евреев. Ну, и как же после этого я бы в своих воспоминаниях не писал о женщинах, как бы я не сказал в их адрес добрых благодарственных слов?..

Лена мне очень понравилась, но странное дело! Возможно ли такое? Мне так же сильно, почти до умопомрачения, понравилась Аннушка Чугуй. И я, зная свою обременённость семьёй, чувствуя глубокую привязанность к Надежде, не позволил бы себе смутить покой такой прелестной, и как мне чудилось в первое время, юной девочки, если бы она первая не дала мне знак: пойдёмте на пляж. Наверное, она и не догадывалась, какой соблазн мог иметь для здорового молодого мужчины один только её вид, да ещё в купальном костюме. А, может, и знала об этом, и ей доставляло удовольствие смущать покой невинного человека, выбивать его из колеи привычной деловой жизни. Ведь как раз в это время Чернов Геннадий Иванович лежал на нашем камне и мечтательно оглядывал даль моря, и ни о чём не думал, не забирал себе в голову дерзких рискованных мыслей, – он отдыхал, и я бы мог с ним лежать рядом и, может быть, даже спать безмятежно, а тут вот смотрю на неё и вижу, как она улыбается и говорит мне: «О чём вы думаете?..» Наивное дитя! Ну, о чём может думать молодец, вроде меня, глядя на такое диво?..

Вспомнил я каламбур, слышанный ещё во время курсантской жизни. Солдата или курсанта спросили: часто ли он думает о ней? И он сказал: «Я всегда думаю об ёй».

Аннушка оказалась искусной пловчихой; увлекла меня далеко в море, и всё плывёт и плывёт в глубину, а я следую за ней, и уж начинаю думать, не русалка ли она, завлекающая меня в такую даль, откуда я не смогу добраться до берега. Подплываю к ней поближе:

– А если я начну тонуть?

– Ляжете на спину, а я возьму вас за чуб и потащу к берегу.

– Хорошенькая перспектива! Такая хрупкая куколка тащит здоровенного дядю.

– Куколка? Почему куколка? Разве я похожа?

– У нас в загорской Лавре продают матрёшек – у них такие же небесные глаза, как у вас.

– Я уж и понять не могу: комплимент это или наоборот?

– Ваши глаза как бездонные озёра, в них, наверное, не один уж Дон-Кихот потонул.

– Вы хотели сказать: Дон-Жуан?

– Дон-Кихот тоже любил женщин. И он их любил более красивой и возвышенной любовью. Но позвольте, куда вы меня завлекаете? Я ведь могу отсюда и не выплыть.

– Ага, испугались! Ну давайте повернём к берегу.

Потом мы лежали на песке, загорали. Аня оказалась очень умной, тонко чувствующей юмор. Она мне рассказывала о редакторе, о Чернове, об Уманском, который был его заместителем и, как выразилась Аня, «всё знал». Я рассказал о Фридмане, который тоже всё знал, – заметил, что евреи, как сообщающиеся сосуды, они много говорят между собой, подолгу висят на телефонах…

Аня вдруг спросила:

– А вы не любите евреев?

– А почему я должен их любить? Почему никто не спрашивает, люблю ли я киргизов, грузин, эстонцев. Почему это для всех важно: любит ли человек евреев?..

– Не знаю, но все евреи в нашей редакции про каждого русского хотят знать: любит ли он евреев? Некоторые об этом прямо меня спрашивают.

– Но откуда вы можете знать?

– Ко мне все заходят, многие мне строят глазки. Мужики, как коты: фу! Неприятно! Особенно евреи. Эти так норовят облапить, головой прислониться к щеке. Я таких ставлю на место, но они заходят в другой раз и снова пристают. Неужели не понимают, как они мне противны.

– В редакции много евреев?

– Открытых не очень, но скрытых – через одного. Не вздумайте откровенничать: загрызут.

– А наш редактор?

– У него жена еврейка. Ой, это такая броха! Она сюда приезжала. Он мужик как мужик и даже глазками стреляет, а она – тьфу! Вы бы посмотрели! Ноги толстые, как тумбы, голова к плечам приросла – так разжирела; ходит как пингвин. Он-то благодаря ей и полковником рано стал, и редактором его назначили.

– Вы, Аннушка, точно работник отдела кадров, такие тонкости знаете.

– Уши есть, вот и знаю. Я слушать умею. И – молчать. А в нашем коллективе это важно. Вот послужите – увидите.

Сощурила глаза, надула губки:

– А в политотделе яблоку негде упасть. Там генерал Холод – чистый еврей, и все его заместители на одно лицо. Вот кого надо бояться! Чуть что, они на парткомиссию тащат. Там тебе за пустяк какой живо выговор влепят, а как выговор – так и из армии по шапке.

– Ты знаешь такие подробности?

– Как же мне не знать, я документы оформляю.

– А вот за то, что я с вами на пляже загораю? Тоже могут влепить?

– О, да ещё как! А только со мной можно. Я если что, так редактору и самому Холоду скажу: сама к вам подошла.

Сверкнула голубизной глаз, добавила:

– Так что со мной… – не бойтесь. Разбирают, если женщина жалобу подаёт. А потом не думайте, что со всяким я на пляж пойду. С вами мне интересно. Столичный журналист, а ещё говорят – писатель.

– Никакой я не писатель, несколько рассказов напечатал.

– Не скромничайте. Нам если рассказ нужен, в Москву звонят, писателя ищут. Алексей Недогонов у нас работал, лауреатское звание получил – сам Сталин его в списке утвердил, а рассказик паршивый написать не умел. Я, говорит, поэт, и вы ко мне не приставайте.

– Он и действительно поэт, а рассказы пишут прозаики.

– Пушкин тоже был поэт, и Лермонтов поэт, а вон как прозу писали. Да вы что от меня так далеко лежите? Я не кусаюсь.

– Вы же сами рассказывали, как на место ставите тех, кто к вам прикасается.

– Ну, прикасаться – одно дело, а лечь поближе, так, чтобы я вам не кричала, – другое.

Я лёг к ней поближе, углубился в горячий песок, а она, не глядя на меня, продолжала:

– Вы – другой человек, вы на женщину с уважением смотрите, – даже вроде как бы и с робостью. Вот ведь и женаты, и дочку имеете, а ведёте себя не как другие, женатики. Я таких, как вы, сразу вижу – и по взгляду, по тону голоса, по жестам. Это потому, что уж старая я, мне скоро двадцать шесть будет. Не вышла замуж, так видно уж не выйду. Мои ангелы всё куда-то мимо летят. С войны-то мой возраст не вернулся, почти не вернулся.

– Это так. Много нашего брата там полегло. Даже и вспоминать страшно.

– Вы вот, слава Богу, остались. Вам счастье военное улыбнулось. Лётчик, а уцелел.

– Да, повезло.

Не хотелось развивать беседу на эту тему, лежал на животе, смотрел перед собой. Впереди у дороги стройным рядом белели виллы зажиточных румын. Крыши плоские, они же солярии для загорания. И нет возле них заборов, не растут деревья; знойная пустота дышит полдневным жаром.

Аннушка встала, набросила на меня мою майку:

– А то ещё сгорите.

Расстелила на песке белую ткань, достала из сумки бутерброды, два апельсина.

– Дайте мне вашу сумку, я пойду на пляж и куплю продукты.

На пляже было несколько ларьков и лотков с разными вкусностями, я накупил конфет, печенья, воды и фруктов, – мы устроили целый пир, а затем ещё загорали и купались до позднего вечера. Когда же оделись, Аня мне сказала:

– Вы идите по берегу к своей гостинице, а я прямо пойду в город. Пусть нас никто не видит.

X