Последний Иван

Рубрика: Книги

Не этими стихами подкупил он всех, кто рекомендовал его руководить поэтическим разделом «Современника», а теми, ранними. Сорокину было за сорок - возраст для поэта зрелый, пора уже и встать на свою дорогу. Есенин на что был новатор, перепробовал много приемов и методов, но и тот сказал: «В последнее время я в смысле формы все больше тяготею к Пушкину».

Сорокин тяготел к авангардистам, им все больше обуревала страсть ломать, крушить старое и на обломках прошлых достижений воздвигнуть нечто такое, что бы удивило всех, поразило, огорошило.

В свое время Маяковский тоже ломал и крушил. Но талант его был настолько могуч, что и в крошеве раздробленных хореев, раскромсанных фраз, ярко светилось его дарование:

 

Мы

распнем

карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

как шелест знамен,

надо лбами

годов

шелестел.

 

Или:

 

Это время гудит

телеграфной струной,

это

сердце

с правдой вдвоем.

 

К сожалению, такой силы поэтического озарения в стихах у Сорокина нет. Но что же у него есть? Почему последние его поэмы «Огонь», «Колыбель» я читаю с трудом? Куда он идет?

Я прозаик, стихов не пишу, но всегда любил поэзию.

Частенько задумываюсь: Кобзев, Фирсов, Марков, Ручьев, Котов… Мои сверстники и друзья. Их голоса звенели все громче, они набирали силы, но Сорокин?..

И снова заговаривал о нем с Кобзевым. Заметил, что говорил он на эту тему неохотно. Аттестации давал короткие. Однажды сказал:

- Душа у человека не на месте. Мрак поселился. А поэзия живет в светлых хоромах. Она не любит ни грязи, ни темени. Смятения чувств не любит. И смуты житейской, суеты… Уходит муза из такого мира тихо и навсегда.

О другом бы подумал на досуге и забыл. Сорокин же меня волновал, тревожил. Я любил его, он был мне близким другом, но, сверх того, мы были соратники по делу, от его позиции, поведения многое зависело в издательстве. Вот он теперь с Прокушевым сдружился,- вроде бы и не дружба это, а новая тактика в борьбе за издательство, но Прокушев не прост, не «чокнутый», как говорит Валентин. Это наш враг - хитрый, коварный.

Встречал я еще в молодости поэтов, которые так ярко и красиво начинали, что их дружно зачисляли в будущие Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы. В Литературном институте видел, как загоралась то одна звезда на поэтическом небосклоне, то другая. Быстро они сгорали. Дмитрий Блынский учился в нашем потоке. Стихи писал прекрасные. Парень был по-есенински голубоглазый, высокий, статный. Поехал куда-то - кажется, в Мурманск - а оттуда вернулся в цинковом гробу. Ему было двадцать пять лет. Потом Николай Анциферов. Из шахтерской среды. Писал остроумно, горячо. Строки плел, как кружева, затейливо и крепко. И тоже умер в двадцать шесть лет. Будто бы от опоя. Маленький ростом, а выпил много. Другие пили с ним - ничего, а для него доза оказалась смертельной.

Потом Юрий Панкратов, Иван Харабаров. О них много говорили. И Ваня Харабаров умер при загадочных обстоятельствах в том же, почти юношеском возрасте.

Так же вдруг высоко взлетели имена Фирсова, Котова, Маркова, Кобзева, Ручьева, Рубцова… Евтушенко тоже был в нашем потоке. С ним частенько приходили в институт Рождественский, Вознесенский. Эти искали новые формы, «ниспровергали». Копировали отцов всяких «измов» - Авербаха, Бриков, Мандельштама. Слава Богу, «отцам» мы уже знали цену, «сыновей» всерьез не принимали. Понадобились десятилетия дружной работы поставленной им на службу печатной, радио- и телеиндустрии, чтобы вколотить эти имена в головы новых поколений русских людей. И ныне многим кажется, что эти-то имена и олицетворяют современную русскую поэзию. Три еврея стали выразителями загадочной души славянской! Ну не диво ли!

Сыпались, увядали, пропадали русские таланты. Одни погибали, другие, как Сорокин, начинали петь фальшиво.

В чем же все-таки причина? Уж не работает ли тут хитро спланированный, давно запущенный дьявольский механизм, который выражен словами «верхних» людей: нам нужны Щедрины и Гоголи, но такие, чтобы нас не трогали.

Вспоминаю, как в Литинституте, затем в «Известиях», а уж потом в издательстве спорили на ту же тему: почему наше столетие не дает ни Пушкина, ни Чайковского, ни Репина?

Приведу расхожие суждения:

- Социализм нивелирует человека, всех стрижет под одну гребенку. Общество - казарма, все расставлено по полочкам, по ранжиру. Где же тут проявить самобытность?

- Раньше на пути писателя были редактор и цензор. И то многие задыхались под их гнетом. А ныне? Министерство культуры, творческие союзы, цензура, редакторы. Да появись тут сам Пушкин, его задушат в колыбели.

- Верно вы все говорите, да не упомянули главного: критика у нас не национальная, она целиком в руках евреев. А еврею зачем русская литература? Ведь русская, значит, национальная, а если национальная, то ему, еврею, нечего в ней делать. Пишите вы на своем родном языке, а мы, русские, посмотрим, что из ваших произведений перевести для себя следует. А то ведь нет, на русском пишут и русскую нашу жизнь объяснить нам хотят.

Нередко услышишь: сами мы виноваты. Да, виноваты русские. Это они с их библейской многотерпимостью и безбрежной добротой расплодили в своем доме всю эту нелепую вакханалию. Не ведая и не подозревая, что младенческая беспечность славян, проявившаяся в двадцатом веке с какой-то таинственной преступностью, приведет ко всеобщему социальному коллапсу: произойдет взрыв такой силы, что волны от него и осколки достанут самые отдаленные уголки планеты. И напрасно думают те, кто нагнетает ныне давление в «русском котле», что им удастся отсидеться где-нибудь на побережье Флориды или Канарских островах. Нет, не отсидятся! Если они подпалят «русский котел», то взрыв от него сметет все живое на планете. Все эти клинтоны, олбрайты, бжезинские очень мне напоминают кротов, которые в слепом своем рвении прогрызают ход, ведущий в пекло домны.

Но что же все-таки творится с нашими талантами? Не может же быть такого, что в прошлом веке народ русский породил сотню титанов, а в нынешнем - ни одного!

Вспомнил я, как однажды меня пригласил в свою мастерскую один наш именитый живописец - член академии художеств, секретарь Союза художников России. Сказал:

- Приходите, посмотрите мою мазню.

Я этим «мою мазню» был огорошен. Можно ли так относиться к своему труду? И вот мы с женой пришли к нему в мастерскую. Она была рядом с его квартирой.

Художник показывал свои картины. И первая из них - портрет его бабушки. Он писан маслом на холсте и чем-то напоминал работы Рафаэля, Леонардо да Винчи. И мне, и жене портрет очень понравился. Я бы с удовольствием повесил его в своей квартире. Художник сказал:

- Моя первая работа. Мне было пятнадцать лет. Я жил в деревне.

- Ну и ну! - поразился я таланту художника.- В пятнадцать лет написать такое!

Потом мы смотрели другие картины. И я с чувством горечи и досады про себя отмечал, что все последующие картины хуже первой. А уж самые поздние,-те, что выходили из-под кисти академика,- и совсем неприятны. Художник писал своих односельчан-женщин, девушек, мужчин и детей - жителей его родной деревни, где он каждый год жил летом. Лица суровые, изможденные, угрюмые и даже злые. Очевидно, наш хозяин хотел выразить этим время. И фигуры женщин, даже девушек - худы, угловаты. Нет женской красоты, обаяния, нет чарующего магнетизма в глазах. В каждой картине я чувствовал заданную идею, воспитующую суть.

Да, конечно, люди в нашей деревне живут плохо, они обмануты, обобраны - подведены к черте физического вымирания. Все так!.. Но человек всегда прекрасен, он в молодости силен и гибок, девушка нежна, грациозна, в ее глазах жажда жизни, море света и обаяния. Дети излучают сияние ангельской невинности, чистоты, в их глазах любовь, преданность, надежда. Куда же все это подевалось в земляках художника? Но, может быть, прекрасного в людях он не заметил? Но если так - зачем его картины?

С чувством досады и недоумения возвращались мы домой. Свои сомнения я высказал жене:

- Не понимаю, зачем он показывает мир таким грубым и уродливым?

Надежда, как всегда, подметила сторону практическую:

- Кто бы его пропустил в академики да в секретари, если б он не рисовал таких уродов!

Как просто и точно! И глубоко - до самого дна! Конъюнктура! Потрафить критикам. Тем, не национальным. Им ведь не нужна красота, нужна политика, и та, что на них работает. Но неужели? За чины, за жирную колбасу… пожертвовать своей сутью?

Я стал внимательно приглядываться к Сорокину. Тучи, приплывшие с Челябинского горизонта, посеяли в его душе панику - он стал нервным, подолгу в нетерпении теребил свой реденький клок волос на лбу, много и тяжко пил. Неожиданно воспылал любовью к Шевцову. К месту и не к месту хвалил его, в дни отдыха, когда мы приезжали на дачу, тянул к нему. Однажды мы втроем обедали у Шевцова и крепко выпили. Сорокин сказал тост:

- Предлагаю выпить за Дроздова. Признательно благодарен ему за то, что свел меня и сдружил с вами, Иван Михайлович.

В покорности склонил голову перед Шевцовым.

Слушал я и диву давался: еще недавно Сорокин горячо убеждал меня подальше держаться от Шевцова, говорил, что Шевцов - слабый писатель, ругает евреев и только тем добивается популярности. «Он - лидер антисемитизма. Был бы ты частным лицом - дружи с ним на здоровье, но ты работаешь в издательстве - нельзя так откровенно проявлять свою позицию».

Да, так говорил. И вдруг - благодарит за то, что и его я сдружил с «лидером антисемитизма».

Бесовщина какая-то! Попробуй в ней разберись! А и в самом деле… как сказал Кобзев,-душа не на месте.

Мне кажется, такого мира в издательстве, какой наступил во второй половине 1973 года, еще не было. Главный художник Вагин присмирел, он редко появлялся на работе, где-то ходил вокруг да около - «кругами». И Прокушев стал иным, при встречах долго и крепко жал руку, ласково улыбался, словно мы вдруг все исправились и радовали его своим тихим поведением. А и в самом деле: документы о художниках у нас забрали в Госкомиздат, и в редакции стало тихо. Я же по настроению Прокушева судил: художников в Комитете решили прикрыть, и мафия получила еще одного мощного союзника. «Неужели и Свиридов?» - мелькнула у меня мысль.

Между тем со Свиридовым в дни отдыха мы продолжали ездить в лес, варили кулеш, распивали бутылку коньяка. Я чувствовал, как еженедельные возлияния угнетали мою способность писать, но на исполнение служебных обязанностей они будто бы влияния не имели. Так я на себе испытывал коварное действие алкоголя: он в первую очередь и сильнее всего угнетал творческую потенцию, те отделы мозга, которые заведуют высшей умственной деятельностью. Позже, в середине семидесятых, а затем и в восьмидесятых годах это коварство алкоголя исследует и научно обоснует ленинградский ученый Геннадий Андреевич Шичко, но тогда лишь кое-где можно было встретить замечания о том, что алкоголь угнетает мозг. Я же испытывал это влияние на себе, и не от пьянства в обычном нашем понимании, а от «культурного» и даже «культурненького» винопития,- всего лишь двести граммов коньяку в неделю.

Писать я не мог. И не писал. И не знал, почему желание писать ко мне не приходит. Лишь смутно догадывался, но не было ни уверенности, ни убеждения.

Со Свиридовым о художниках не заговаривал. Говорить на отдыхе о таких щепетильных служебных коллизиях считал верхом бестактности.

Николай Васильевич тоже делал вид, что ничего не происходит. Впрочем, изредка он все-таки нашей жизнью интересовался. Спрашивал о качестве книг, о пропорциях столичных и периферийных авторов. Занимал его вопрос о главном редакторе. Спрашивал:

- Что думает Прокушев?

Я рассказывал о последней идее Прокушева: обойтись без главного редактора, а сделать нас с Сорокиным своими заместителями: меня - по прозе, Сорокина - по поэзии.

- А вы? Как отнеслись к его идее?

- Я - против, Сорокин - молчит. Думает.

- А что тут думать? - с раздражением говорил Свиридов.- Гнусная затея! Хочет стать одновременно и директором и главным редактором. Очередной «узелок», и завязать его он хочет потуже. Сегодня вы согласитесь стать его заместителями, а завтра скажет вам: вы меня не устраиваете. Институт заместите лей - хитрый механизм нашей системы. Или будь послушным, как робот, или… Катись на все четыре стороны.

- А ваши заместители? Разве Звягин вас устраивает? - позволил я себе небольшую бесцеремонность.

- Заместители министров - дело другое. Тут тоже механизм системы, и тоже - хитрый и даже коварный. Заместителей нам присылают. И прав над ними мы почти не имеем. Пословица есть такая: министры заместителей не выбирают.- И потом, минуту спустя: - А что Сорокин? Неужели не понимает, куда Прокушев дело клонит?

- Думаю, понимает, но молчит из дипломатических соображений. Он сейчас Прокушева укрощает, хочет миром его в нашу сторону повернуть.

- Говорят, обедать к нему ходит?

- Иногда ходит, но я Сорокину верю. Парень он - кремень, рабочей закваски. Его бы главным редактором назначить.

- Поэт. Не справится.

- Зато в убеждениях крепок. А то пришлют темную лошадку, «уральского казака» какого-нибудь.

- Что это - «уральский казак?»

- Вагин у нас уральским казаком назвался.

- А-а…

Некоторое время молчали. Но Свиридов вновь обращался к нашим делам:

- А что Сорокин,-действительно, крепок?

- Думаю, да.

Месяц или два спустя после этого разговора Сорокин мне вдруг сказал:

- Близится юбилей Михалкова. Викулов просит написать статью для журнала о Михалкове.

- Викулов или Прокушев? - спросил я неосторожно.

Валентин вспылил:

- Почему Прокушев? Сказал же - Викулов!

- Но почему ты? Тут нужен критик, а ты - поэт.

- Именно поэт и нужен! Якобы Михалков так хочет.

- Чтобы ты написал?

- Не я… но поэт! Редакция вышла на меня.

И потом, в раздумье:

- Может, и Сергей Владимирович назвал меня.

За этим «назвал меня» я слышал затаенную думу Сорокина, плохо скрываемое от других его убеждение в том, что он - первый из современных поэтов, нынешний Пушкин, Маяковский, Есенин… И, конечно же, Михалков, заботясь о своем месте в истории, хотел бы, чтобы в день его юбилея о нем написал Шолохов или… Сорокин. Но Шолохов не напишет, а вот Сорокин…

- Не знаю, Валя, дело это личное. И тут советчики неуместны. Но как старый журналист тебе скажу: юбилейные статьи обыкновенно панегирические. Способен ли ты славословить поэта, которого не уважаешь ни за стихи, ни за человеческие качества? Сам недавно мне прочел эпиграмму на Михалкова. Ты ее помнишь? Повтори.

- Не помню.

- Я тоже забыл. Но помню, что эпиграмма нелестная. Наверняка ведь, ты читал ее и другим. Подумай. Совесть нельзя насиловать. Радость жизни у себя отнимешь, покой душевный потеряешь, а без душевного покоя, сам знаешь, стихи не пойдут.

Не стал я читать молодому другу им же сообщенную мне эпиграмму на Михалкова,- не хотел так уж сильно давить на самолюбие,- но читателям, очевидно, будет интересно знать фольклорную характеристику этого непотопляемого при всех владыках российского литературного начальника. В высших партийных сферах были такие скользкие молодцы, которые обладали редчайшей способностью глубоко и самозабвенно любить власть имущих и добиваться такой же трогательной взаимности. Такими были Микоян и Алиев. Литературная среда тоже выдвигала таких мастеров, и Сергей Михалков - едва ли не самый талантливый из них. Заступил на пост генсека Брежнев, и тотчас же клевреты, заинтересованные в «плавучести» Михалкова, начинали разносить по Москве весть, что наш Сережа свой человек в семье Брежнева, он с мадам на «ты» и бывает у них в доме. Клевретов у Михалкова много, они настойчивы и повторяют свои басни до тех пор, пока им не поверят. При смене генсека сказка про всесильного Дядю Степу повторяется, и так, с каждым годом укрепляясь, и сидит в кресле вождя российских литераторов не одно уж десятилетие Сергей Владимирович Михалков - поэт, писатель, драматург, а по убеждению многих - ни тот, ни другой и не третий.

Сейчас я оторвался от столичной жизни - не знаю последних аттестаций. Но мне и с берегов Невы виден этот высокий, улыбчивый, хотя и со стальным блеском в глазах, непотопляемый «Дядя Степа». Ныне он одряхлел, сутуловат, ходит неверным, падающим шагом, но продолжает стоять на капитанском мостике. И штурманом при нем теперь Прокушев, а на роль старшего офицера и «первого поэта России» метит Валентин Сорокин. Ну, а эпиграмма? Она, правда, непристойна, но очень уж тут к месту:

 

Прославляют дядю Степу

Выше прочих дядей степ.

Лижут дяде Степе…

И никто не скажет: «стоп».

 

Сорокин возгорелся желанием сказать и свое слово во славу главного российского литературного начальника.

На том наш разговор тогда кончился. Я впервые ощутил, как между мной и Сорокиным пробежал холодок отчуждения. Он в этот день не зашел ко мне и не позвал обедать, а я и был рад этому. В магазине купил пакет молока, булочку - пошел в тихий уголок соседнего уцелевшего каким-то чудом сада, пообедал в одиночестве. С этого дня чаще просил Сорокина оставаться в издательстве, а сам забирал две-три рукописи, уезжал на дачу, читал.

Валентин охотно оставался за главного. Ему очень нравилось командовать.

Как-то Прокушев попросил меня прочесть объемистую рукопись. Сказал:

- Приготовьтесь к серьезному разговору по ней. Отбиться будет нелегко.

- Но, может быть, и не надо отбиваться?

- Нет, надо. Автор - графоман, но за ним -о-о, черт бы их побрал, этих ходатаев.

Он, когда случалось, не прочь был и ругнуть высоких персон.

В четверг и пятницу я читал, в субботу и воскресенье отдыхал, а когда пришел в издательство, нашел тут большие волнения. В мое отсутствие явился подполковник милиции, назвался следователем по особо важным делам. Долго сидел в кабинете директора, спрашивал меня, ждал до обеда. Пришел он и во вторник, за полчаса до начала работы. Но я уже был на месте и следователь прошел ко мне. Дружески пожал руку, улыбался. На нем был китель армейского покроя, но погоны милицейские. Я спросил:

- Наверное, в армии служили?

- Да, недавно демобилизовался. Был военным следователем, а теперь вот… на гражданке. И тоже следователь.

Раскрыл папку, достал один за другим документы о художниках. Потом достал три книги примерно одного формата и полиграфического качества. Выпущены разными издательствами.

- Вот смотрите! - разложил их на моем столе.- Какая лучше оформлена?

Я полистал книги.

- Примерно одинаково.

- А плата за художественное оформление и за печать - разная. Вы художникам заплатили в четыре раза дороже, а полиграфистам - в один и четыре десятых, то есть почти в полтора.

- И за печать превышаем? - удивился я, впервые коснувшись дрожжевской механики.

- Да, и за печать. Не понимаю вашей щедрости, любезный Иван Владимирович. Объясните, пожалуйста.

Говорил будто бы шутя, с дружеской иронией, но слышалась мне в его голосе и серьезная претензия официального человека. Следователь вдруг спросил:

- Вы на фронте кем были?

- Войну закончил командиром батареи.

- Я тоже был комбатом, только в пехоте, командовал батальоном. Представьте на минуту, что у вас из солдатского довольствия кто-то утянул половину продуктов.

- Что вы! У нас в котел строго по весу засыпалось. Я сам иногда отмеривал, а чтобы жульничать… Да у нас за всю войну случая такого не было.

X