Последний Иван

Рубрика: Книги

Глава четвертая

 

Работая в газете, еще с 1947 года, когда я начал свой путь с дивизионки, писал рассказы, повести,- эта страсть привела меня в Литературный институт, и ко времени описываемых событий было уже напечатано несколько книг. Но свои увлечения литературой я тщательно скрывал от братьев-газетчиков - знал, что почти все они скептически относятся к стремлению коллег «выйти» в писатели, одни - из зависти, другие - из сильно развитого чувства критиканства, а подчас и цинизма.

Но как литератор я стал задумываться над природой окружавших меня людей, стал зорко присматриваться к ним и уже с новых позиций оценивать их дела и линию поведения. Захотел поближе сойтись с «корифеями», носившими лестный титул специальных корреспондентов. Раньше их было в «Известиях» трое: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер и Татьяна Тэсс. Все они имели книги, были признанными писателями. Это была «белая» кость, аристократы газетного мира. К ним я не был причислен, да и Борис Галич, которого привел с собой из «Московской правды» Губин и назначил его специальным корреспондентом, тоже общался лишь с Евгением Кригером, а полноправным членом «клуба избранных» так и не стал.

Новый главный редактор расширил этот корпус: назначил спецкором Анатолия Аграновского и Савву Морозова - внука известного русского фабриканта Саввы Тимофеевича Морозова. Меня хоть и назначили специальным корреспондентом, но, как сказал мне Севриков, прикрепили к его отделу, лишив таким образом и права свободного посещения газеты, да и зарплату я получал меньшую. После же первого фельетона «Операция "Холод"» не мог не заметить, каким ледяным холодом повеяло на меня от Шагинян, Тэсс и даже от всегда доступного, свойского Евгения Кригера. На второй или третий день я встретился с ним в бильярдной Пахры, куда я теперь получил право ездить.

- Хотел тебе сказать,- взял он меня за локоть и отвел в угол,- я сам не люблю евреев - все они пролазы и ловчилы, но! - он высоко поднял над головой кий,- я никогда не опущусь до юдофобства. Этого, старик, позволять нельзя!

- Вы так говорите, будто я уже замечен в этом грехе.

- Не крути, старик, не надо. Будем говорить начистоту: ты написал антисемитский фельетон.

Я при этих словах стал покрываться потом: вот уже готов тебе и ярлык. И от кого,- Евгения Кригера, который дружески здоровался, приглашал в гости.

- В фельетоне разные фамилии - все больше русские, а еврейских там вроде…

- Старик, не надо! Тут тебе не детский сад. Ты из Челябинска несколько раз пальнул по евреям, и тут… Не надо меня дурить. Хочешь дружеский совет? Тему эту оставь, палку в еврейский муравейник не суй. Я не еврей, ты знаешь, и я их тоже, как и ты, не жалую, но ворошить - не надо. Муравьи и те искусают, а евреи съедают. Начисто. Совсем! И косточек не останется. Ну, а теперь пойдем играть. Удар за тобой.

Муторно было на душе, неуютно и как-то неловко смотреть на людей, которые еще несколько дней назад тянулись навстречу, заводили дружеский разговор, теперь же… Даже Николай Дмитриевич проходит по соседней дорожке, сдержанно кивает и торопится идти дальше. И Мамлеев, всегда такой приветливый, чуть кивнул и прошел мимо. Аграновский важно шествует в компании молодых евреев. На нем белая меховая шапка, какая-то невообразимо нарядная куртка. Вот Мэлор Стуруа. Высокий, худой, с огромным крючковатым носом. Жена в красных чулках, взглянула на нас, как на нечто странное и непонятное.

Жена моя Надежда ничего не знает о фельетоне, газет она не читает, говорит:

- За что они нас так не любят?

- Это тебе кажется. Все они славные, хорошие ребята.

- Нет, не любят. Я это вижу. Лучше бы мы сидели с тобой в Челябинске. Там рыбалка, охота и такие славные люди.

- Погоди, родная. Ты еще увидишь, какие есть тут люди, - тоже очень хорошие.

Вечером я снова в бильярдной. На этот раз мы играем с Саввой Морозовым. Это большой, тучный мужчина лет пятидесяти,- говорят, в точности похож на деда, в честь которого получил свое имя. Он будто бы весел, и смотрит на меня, и говорит, как и прежде, дружески. «Ну, слава Богу, хоть этот не изменился,- думаю о нем.- Человек он русский - чего ему!»

Сыграли с ним несколько партий. И разговоры вели нейтральные.

И все-таки душевный дискомфорт не рассеялся, тревога смутная лежала под сердцем. Не за себя и свою семью, а за нечто большее, но такое же дорогое, как и мать, отец, жена и дети. За то, что называется высокими словами: народ, Родина. Что же будет с нашей страной, народом, если аджубеевцы придут к власти повсюду? И не только в газетах, на радио, телевидении, а и в науке, культуре, министерствах, райкомах и обкомах? Раньше мне такие вопросы на ум не приходили,- я и вообще не делил людей по национальным признакам. Знал, конечно, что ленинское правительство состояло сплошь из евреев и сам Ленин был по матери евреем, и что самыми жестокими палачами были Дзержинский, Ягода, Френкель, Берия; самым бесчестным и гнусным политиком - армянин Микоян, а самым коварным - Каганович. Знал все это, но не относил эти их свойства к национальным чертам. С раннего детства мне прививали чувство интернационализма, а это означало не одно только гостеприимство, которое, как я слышал еще в деревне, от века было присуще русским. Наши учителя и газеты, и радио, и книги в понятие «интернационализм» вкладывали готовность прийти на помощь человеку другой национальности, особенно меньшей по численности, во всем ему уступить, помочь, отдать последнее. К евреям прививалась любовь особенная. «Это очень умные люди,- говорили нам,- они рождаются с талантами музыкантов, художников, писателей»,- и с раннего детства нам читали книжки еврейских авторов: «Кондуит и Швамбрания» Льва Кассиля, «Мойдодыр» Корнея Чуковского, стихи Маршака, Багрицкого, Безыменского. Еще до войны «Комсомольская правда» как сенсацию сообщала о мальчике-супергении Бусе Гольштейне. Мы читали и восхищались им, и затем благоговейно смотрели на каждого еврея, стремились одарить, оберечь, вознести над собой.

С этим, почти врожденным чувством симпатии к евреям я работал в дивизионке, затем в «Сталинском соколе» и уж потом только, в Литературном институте, увидел иную сторону еврейского характера и стал понимать, чувствовать сердцем громадность этой проблемы.

В «Известиях» я уже увидел, что опасность еврейского засилья может стать гибельной для русского народа, для нашего государства. И опасность эта зарождается в редакциях газет, журналов, в ячейках массовых средств информации. Отсюда она тянет щупальцы в каждую семью и поражает ум и душу, формирует комфортную для евреев «погоду». «Погода» же эта гибельна для всех остальных людей, а в конечном счете и для самих евреев.

Пройдет с тех пор почти тридцать лет, и в газете «Литературная Россия» в «Открытом письме секретариата правления Союза писателей РСФСР Председателю Гостелерадио СССР Ненашеву М. Ф.» я прочту такие слова:

«ЦТ - ведущее средство массовой информации в нашей стране - развертывает беззастенчивую клеветническую кампанию против русской литературы, русских писателей, а по существу - и русского народа, превращаясь (как в данном случае) в средство злонамеренной диффамации, которое разжигает на практике национальную рознь» («ЛР», 09.02.90).

Как раз в этот день моя дочь Светлана уволилась «по собственному желанию» с Центрального телевидения,- как и я из «Известий»: она там проработала десять лет, как и я в «Известиях», она была там едва ли не последним человеком, не имеющим органических связей с прочно утвердившимся еврейским и проеврейским конгломератом. Я ей сказал:

- Крепись, дочь, ты не первая жертва этого вселенского разбоя. В свое время я был последним Иваном в «Известиях», теперь они слопали и Гостелерадио. Но если раньше некому было жаловаться, то теперь… Вот возьми газету - почитай. Теперь их видят все русские писатели, а это значит, что очень скоро увидит и русский народ.

…Но все это потом, спустя тридцать лет. Тогда же… попробуй я скажи русским писателям, что «Известия» захвачены евреями,- меня свои же дружно обозвали бы антисемитом. А мой лучший друг Шевцов, наверное, сказал бы: «Ты, Иван, неосторожен. Так нельзя».

Обыкновенно по вечерам в Пахре я играл в бильярд, а мои жена и дочь гуляли по аллеям и в окрестностях. Мы потом сходились и начинался обмен впечатлениями. Женщины всегда знают больше всех и судят обо всем с непосредственностью доверчивых сердец.

- Это правда, что Аджубей будет министром иностранных дел?

- Может быть. Разговоры об этом у нас идут давно. И если из него вышел неплохой редактор, то может выйти и хороший министр.

- Ты тоже пойдешь с ним в министерство?

- Ты находишь, что из меня мог бы получиться дипломат?

- Я-то полагаю, а вот Аджубей, верно, так не думает. В будущем министерстве всем находится место, а твою фамилию не называли.

- Я знал, что время от времени у нас в редакции вспыхивали разговоры о перемещении Аджубея в министры, и тотчас же начинался дележ портфелей, но меня при этом, конечно, в расчет не брали. Сейчас, видимо, женщины снова «делили портфели», и до слуха Надежды долетели обрывки этих горячих, задевавших каждого сотрудника страстей. Евреи очень любят бывать за границей, особенно жить постоянно в консульствах, посольствах, корреспондентских пунктах. Я еще в первый год работы в «Известиях» заметил, что среди представителей газеты за рубежом почти нет русских, а если и встречались, то обязательно породненные или чем-то связанные с евреями. И это было при Губине, и в пору, когда иностранным отделом заведовал русский Владимир Кудрявцев. Где-то наверху, очевидно, на Старой площади, давно утвердился и прочно удерживался механизм, назначавший корреспондентов для работы за рубежом,- посылались туда люди проеврейские. И, как я заметил, механизм этот осечки не давал.

Министры иностранных дел за весь советский период подбирались, очевидно, тем же механизмом: Чичерин - полуеврей, Литвинов - еврей, Вышинский - еврей, Громыко женат на еврейке. Представляю, как бы служил своим братьям Аджубей, будь он назначен министром иностранных дел!

Бедная Надежда! Она еще думала, что от главного редактора нам можно ожидать какой-то милости, что за громкие статьи меня ценят в редакции, и не подозревала, что я вишу на волоске: стоит мне еще раз задеть их муравейник, и они найдут средство со мной расправиться.

Время за полночь, а мне не спалось. Думал, что если наш главный и в самом деле станет министром иностранных дел, он с такой же яростью изгонит и оттуда русских людей. Что же будет тогда с нашим иностранным ведомством?

У меня в то время было еще много иллюзий: я и представить себе не мог, что такой важный государственный организм уже давно был в лапах чужих людей, что всюду, где во главе ведомства, учреждения или предприятия побывал еврей, там тотчас же появляются его сородичи,- до такой страшной мысли я не доходил. И вот что странно: даже очевидные факты не укрепляли в таком убеждении. Я уже упоминал о директоре Трубного завода на Урале Осадчем. Когда при мне в кабинет к нему входил еврей, он быстренько решал его дело, а потом, когда тот скрывался за дверью, говорил: «Этот остался от прежнего директора. Я евреев на работу не беру. Говорю им: не хочу, чтобы меня обвиняли в семейственности». А между тем, я ходил по цехам, отделам, и почти всюду начальники были евреи. Натаскивал их на завод не Осадчий, а его начальник отдела кадров.

Подобную ситуацию я встретил в министерстве связи. Когда министром туда назначили Николая Владимировича Талызина, с которым у меня были давние приятельские отношения, он в телефонном разговоре как-то сказал: «Зашел бы ко мне, посмотрел, как я устроился на новом месте». Я пришел, и пока мы сидели, к нему заходили разного рода начальники. Фамилии русские, но, как мне показалось, лица еврейские. Зашел начальник, ведающий телефонизацией Москвы. Этот уже был явный еврей. Отпустив его, Николай Владимирович заметил:

- Знаю, что теперь думаешь, но скажу тебе честно: не я его поставил на эту должность, не мне его и снимать.

И что-то еще говорил о том, какую справедливую политику в подборе кадров он стремится проводить. Но когда я выходил от него и в приемной увидел других начальников, ожидавших приема министра, я мог без труда заключить, какая это была справедливая политика.

Я с Талызиным познакомился в пору, когда он был заместителем министра связи, и тогда еще мне говорили: Талызина окружают одни евреи. И не потому ли он затем становится министром, а потом и того выше - председателем Госплана СССР, кандидатом в члены Политбюро ЦК КПСС?

Время безадресных обвинений проходит, народ теперь хочет знать конкретных виновников наших бед. История в поисках истины не останавливается на полдороге, она идет до конца. Поступь истории можно замедлить, притормозить, ей можно подсунуть ложные сведения, но все это будет лишь процессом движения, а результат всегда один - истина.

Жена и дочь спали. Я ходил по комнатам. Нам на воскресные два дня отводили четвертую часть особняка - две большие комнаты, коридор, кухню и террасу. Другие сотрудники, особенно члены редколлегии, размещались просторнее: там и мебель, и ковры иного, высшего класса. В редакции уже говорили: Пахра будет расширяться, круг отдыхающих в ней увеличится. Возможность два дня в неделю отдыхать в таких условиях - большая привилегия. Редакционная элита имела много и других привилегий. Особое медицинское обслуживание: в Адлере, на берегу Черного моря, свой собственный санаторий - ежегодно вместе с семьей туда выезжали на месячный отдых. В Малаховке под Москвой - свои известинские дачи, ими обеспечивался весь журналистский корпус редакции. Наконец, для избранных - их было персон двадцать - специальная столовая, гараж персональных машин, особый «кремлевский» паек. В конце года - «лечебные» - кому сколько; я получал месячный оклад. Наверное, были и другие привилегии, о которых я, грешный, ничего не знал.

Любопытно, жил ли так средний помещик на Руси?.. Или владелец фабрики, или доходного дома - все те «эксплуататоры» и «паразиты», против которых была направлена Октябрьская революция?

Расскажу один эпизод.

Работая в Донбассе собственным корреспондентом «Известий», я как-то приехал в Ворошиловград. Тогда ему на короткое время вновь вернули старое имя - Луганск, но затем наверху вдруг подумали: а ведь и их именами могут называться города - зачем же создавать прецедент! - пусть уж лучше вечно носит город имя партийного деятеля, хотя уже было известно, что руки этого деятеля по локоть в крови. Ворошилов - один из тех чудовищных палачей, кто осуществлял геноцид собственного народа.

Так вот, приезжаю я в этот областной город Донбасса, являюсь к председателю облисполкома, а он в конце беседы говорит:

- Где вы остановились?

- В гостинице. У меня хороший номер.

- Ну, зачем гостиница. Поезжайте в наш домик.

Я знал, что такое «наш домик»: такие «домики» есть едва ли не в каждом городе и, мало того - в колхозах, совхозах, на стройках и заводах. Сказал:

- Благодарю, не беспокойтесь. Я лучше в гостинице.

- Нет-нет,- в домик! Я сейчас позвоню.

Переехал в домик. Тут вечером за круглым обеденным столом встретил второго жильца. Им оказался заместитель председателя Совета Министров СССР. Не стану называть его фамилию. Это был милый, простой человек и, конечно же, интересный собеседник. После прекрасного ужина - с вином и фруктами,- который, кстати, почти ничего нам не стоил, пошли гулять по городу. И в домик вернулись лишь за полночь. Но… в домик нас не пускают. У подъезда стоит человек, а возле его ног наши чемоданы. Человек извиняется. Показывает на машину:

- Позвольте отвезти вас в гостиницу.

- Как? - изумляюсь я.- Что произошло?

Но человек словно не слышит, вежливо показывает на машину.

Мы сели, и нас отвезли в гостиницу. Поместили в прекрасные номера.

- Здесь для вас будут те же условия,- сказал человек. И еще повторив два-три раза «извините», удалился.

Я решил, что в домике без нас произошла авария: что-нибудь прорвало, отключилось.

Назавтра стало известно: в Луганск прибыл член Политбюро ЦК КПСС - кажется, это был Щербицкий или Подгорный,- я точно сейчас не помню.

Вечером мы снова гуляли с моим новым высоким знакомым. Он был весел, живо, интересно говорил - казалось, его не обескуражила дикая выходка властей. Я откровенно ему сказал об этом:

- Ну, ладно, со мной так обошлись, но поступить так с вами?

Он ничего не говорил и лишь улыбался. Я же не мог успокоиться:

- Да как же он-то позволил - гетман Украины, некоронованный царь и властитель? Вы и по служебной лестнице стоите над ним. Наконец, ему бы с вами веселее было, да и дела бы многие он мог решить! Я поражаюсь!

- Напрасно вы его вините,- мирно заговорил важный государственный человек.- И местные власти тут ни при чем. Существуют правила охраны жизни членов Политбюро. По этим правилам, очевидно, никто посторонний находиться рядом с ним не может. Да если бы и не было специальных правил охраны его персоны, то и тогда бы жить с ним рядом было бы великим неудобством. Его и кормят, и обслуживают иначе, чем нас.

Случай этот поразил меня, и все подробности его поныне стоят перед глазами. Председатель облисполкома, поселивший меня в домик, конечно, не предполагал, что в тот же вечер к ним нагрянет такой высокий гость. При встрече на другой день он делал вид, что ничего не произошло, а я, конечно, тоже о нашем пассаже с ним не заговаривал. Одно я усвоил крепко: не совать больше своего свиного рыла в калашный ряд! И если, случалось, мне говорили: «Поместим вас в нашем домике»,- наотрез отказывался. Хотя, впрочем, и знал: члены Политбюро ездят по городам редко, а иные, вроде Михаила Андреевича Суслова, и вовсе никуда не выезжали, может быть, потому, что в партии и народе ходили о нем самые таинственные и страшные слухи: его называли то серым, то красным кардиналом и говорили, что он волен своей властью менять в государстве царствующих персон, и что водится он с самыми темными силами, и что быть от него большим бедам. Никто не знал, какого он рода и племени, и еще меньше знали, какие мысли копошатся в его маленькой крысинообразной голове. И вот ведь что интересно: сбылись смутные предчувствия русских людей. Большие беды свалились на нас к концу жизни серого кардинала: пришла к разорению русская деревня, в пьяную одурь погрузились славянские племена, реки стали черными от мазута, больной коростой покрылась земля, мор пришел на скотину. Чужебесие воцарилось в России. Но не увидели, ничего не поняли славяне,- как и когда умер этот человек, и лишь немногие заметили, что хоронили его как-то не по-людски, не по-русски, не по-христиански. Лежал он с ногами, поднятыми над гробом, в лакированных туфлях, блестевших так, словно он не в могилу уходил, а отправлялся на бал.

И песнопения были странные, русской природе непонятные.

Говорят, что так будто бы хоронят братьев своих масоны,- говорят люди неофициальные, мало чего знающие, а любители до всяких быль и небылиц,- им лишь бы языки почесать.

Одно тут, пожалуй, верно: христиане так своих людей не хоронят.

Мои отношения с новыми известинцами принимали характер азартной игры: я видел, с какой неумолимой последовательностью они выживают из редакции последних русских, с какой расчетливой жестокостью теснят «Иванов». Из рядовых известинцев - не связанных с ними и не танцующих под их дудку, шабес-гоев,- я, кажется, оставался один. И Вася Васильев, прося у меня очередную трешку и поводя при этом замутненным от принятых двухсот граммов взглядом, схватил, как клещами, локоть моей руки и зашептал на ухо:

- Последние мы с тобой: Иван да Василий.

- Ты им не мешаешь,- ответил я.

- Почему?

- Статьи не пишешь. Пьешь вот да слоняешься без дела.

Он долго стоял возле меня, то надвигаясь могучим телом, то отдаляясь, будто я его отталкивал, потом сказал:

- Мешаю и я им. Еще как!

- Да чем же?

- А тем, что существую, что морда у меня славянская. Они, как меня завидят, так и примолкнут. Сидят, как сычи, и ждут, пока удалюсь. Не могут они духа моего терпеть. Тайное замышляют.

Постоял с минуту Василий, глядя куда-то в сторону, и потом, как-то жалостливо сморщив некогда красивое лицо, проговорил:

- А ты, Иван, прости меня. Никакой ты не антисемит. Ты, как и я,- лишний здесь, и, как и все мы, русские, глуповат малость, и… блаженный. Ну, будь!.. Только это… пером своим не размахивай. Не любят они… таких-то… кто их зашибить может.

Зашел к своему сослуживцу по «Сталинскому соколу» Когану. Хотелось послушать его философические местечковые сентенции. И на этот раз он принял меня приветливо, но в нотках его голоса я уловил недовольство.

- Ты помнишь, я тебе говорил: не обязательно надо уметь писать. У русских я слышал много пословиц - не скажу, что умных, но… ничего, есть дельные. Ну вот эта: «Слово как воробей, упустишь - не поймаешь».

- Не «упустишь», а «выпустишь».

- «Выпустишь»?.. Может быть, но «упустишь» - тоже ничего. В жизни всегда так бывает: упустишь - плохо, не упустишь - хорошо. Ну, если выпустишь - ладно, выпускать тоже не надо. Вот ты выпустил - что из этого вышло? А?.. Скажи мне - что?..

- Да что же я выпустил?

- Он еще говорит! Холодильники выпустил - больше ничего. Потом что-нибудь другое выпустишь. Ты такой - я знаю.

- Да как же я их выпустил? Наоборот: теперь их продают по справедливости.

- Хо! Он еще говорит! Смешно!..

Сидя у окна, он отклонял свою седую голову то вправо, то влево, нацеливался своим железным, каким-то особенным карандашом и касался тушью глаз, ресниц, ловко выскабливая на лицах славянские черты, придавая им вид восточный. В этом, как мне кажется, в целом свете не было мастера, равного ему.

- Мне нужны четыре холодильника,- ты дашь мне их?

- Да где же я возьму холодильники, Михаил Давидович? Да если бы я работал в магазине, я бы и тогда продавал по очереди.

- И брату родному, и сестре?

- И брату, и сестре.

Михаил Давидович качал головой, смеялся. Как-то внутренне, утробно, глубоко, с икотцей.

Повернулся ко мне, долго разглядывал. Сказал:

- А помнишь, как я тебе говорил: писать - хорошо, но можно не писать. Я вот не пишу, другие - тоже, а если бы напал на холодильники, я бы их имел, и ты тоже, и все другие…

В подобном роде Михаил Давидович и дальше развивал свои мысли, но слушать его было скучно. Он повторялся. И если коротко суммировать его философию, она сводилась к одному: «Надо быть умным, уметь брать».

Я смотрел на его большую кудлатую голову и думал: «Не стесняется своих мыслей: хотя в них ведь нет ничего, кроме циничного агрессивного эгоизма. Мира для него не существует. Есть он, его близкие - больше ничего».

Зашел в отдел оформления, здесь было несколько комнат, первая - большая, вроде гостиной. В ней колготились суетливые, как ртуть, фотокорреспонденты: одни шли на съемки, другие приходили, что-то рассказывали, чем-то возмущались.

Из этой комнаты - вход в другую, всегда темную,- там лаборатория. Заведовал ею Витя Бирюков. Кажется, он один здесь был русский, да еще Анатолий Васильевич Скурихин - художник-фотограф, большой выдумщик и фантазер. Его снимки, композиции поражали красотой, неожиданностью темы, сюжета. Скурихин работал еще при царе, он никого не боялся - любая газета, журнал почли бы за честь иметь такого сотрудника. Его не трогали. Витю Бирюкова - тоже. В газете даже боялись, как бы он не заболел, не ушел в отпуск.

Удивительные это были люди - и очень разные.

Бирюков - невысокий ростом, тихий, скромный. Когда я пришел в газету, он в первый же вечер заглянул к нам в промышленный отдел, робко поздоровался, оглядел всех - никто на него не обратил внимания - и подошел ко мне. Подавая фотографию, сказал:

- Не поможете… подтекстовку написать?

И положил на стол листок, на котором значились данные: фамилия, имя, должность. Новатор, мастер…

По живому его рассказу я написал не «подтекстовку», а заметку, нечто вроде маленького репортажа.

- Вот… если подойдет.

Снимок и репортаж напечатали. А через неделю он встретил меня в коридоре.

- Получил гонорар. В ресторан что ли сходим?

- Да что вы? Какой ресторан? Ради бога, пустяки какие. А, кстати, почему вы не приходите? Другие ко мне обращаются, а вы - нет.

- Другие ходят? Ах, нахалы! Но я не виноват. Не говорил им, что вы помогли. Но они сами… пронюхали. Да разве от них что скроешь?

«Подтекстовки» - большая проблема для фоторепортеров. Редкий из них может составить текст, объясняющий снимок,- большинство подолгу ходит по отделам, просит, унижается, но журналисты отмахиваются от них, как от назойливых мух, Я же не мог отказать товарищу по газете. Всегда, где бы ни работал, старательно делал им маленькие рассказы. За хороший текст, как и за снимок, платили гонорар, но ни денег, ни подарков я от братьев своих по цеху не брал, зато они платили мне трогательной мужской любовью. И заходил я к ним как к родным людям.

На этот раз в отделе оформления царили крик, гам… Скурихин стоял посредине комнаты, распекал своих молодых коллег. Завидев меня, всплеснул руками:

- Ну, прохиндеи, ну, фокусники,- слету обобрали старика, украли сюжет и тему!

Фотокорреспонденты сидели в креслах, кто курил, кто рассматривал на свет негативы, и спокойно обсуждали свои дела.

- Нет, ты послушай, как он меня обобрал! - обратился ко мне Скурихин.- Я не успел рта открыть, и сказал-то одно слово: «Гусь-Хрустальный», а он - шмыг - и там! Я не успел командировочные оформить, а он уже снимки везет. Вон, посмотри!

Я подошел к столу, на котором один молодой фотокорреспондент разложил снимки, привезенные из Гусь-Хрустального. Женщины с вазами, бокалами, рюмками с завода, изготовляющего изделия из хрусталя. Корреспондент мне сказал:

- Чего старик шумит - ну, поехал, ну, сделал… И каждый может: поезжай, снимай.

Подошел Скурихин, стал смотреть снимки.

- Куча! Тут нет и одного дельного! - Повернувшись ко мне: - Поехали в Гусь-Хрустальный. Посмотришь, как я снимаю. Заодно и сам напишешь что-нибудь.

Мы поехали. Много я видел фоторепортеров, но как работает Анатолий Васильевич Скурихин…

С утра начинает ходить по цеху. Смотрит, примеряется и, надо полагать, многое видит из того, что другие не замечают. Наконец в одном месте выбирает женщину, в другом - вазу, графин. Устанавливает свое, изобретенное им освещение. Просит женщину принять одну позу, вторую… Снимает, снимает… Без конца!

Начальник или мастер ему тихо говорит: «Она у нас не передовая, и ваза эта с другого места».

Скурихин кивает, соглашается, но… снимает.

И так в другом цехе, в третьем. С утра до вечера. Бессчетное число снимков. И лица, композиции выбирает сам - по признакам, известным одному ему.

И вроде бы женщины некрасивые, мужчины неэффектные, и в предметах, попадающих в объектив, я не нахожу ничего особенного. Но вот приехали домой, он вместе с Виктором Бирюковым проявил пленку, отпечатал снимки… Потом рассылает их по редакциям. В свою газету - два-три лучших, в другие - остальное.

И с месяц или два газеты и журналы печатают его снимки, многие из них - на обложках журналов, некоторые идут за рубеж.

Скурихин сидит в кресле, читает. Проходит месяц-другой - и Скурихин снова в путь. При этом он точно выбирает момент- приближение весны, осени, зимы, лета. Объект - люди: геологи, сталевары, химики.

Привозит снимки, и вновь газеты и журналы жадно хватают его продукцию…

Еще до войны вышел с ним презабавный, напугавший всех казус. Вздумал он снять панораму строящейся Магнитки с птичьего полета. И для этого взобрался на самую высокую трубу - метров в тридцать или сорок. И когда уже был на самом верху, из-под ног у него отвалилось звено лестницы.

Между тем, пошел дождь, поднялся ветер, а тут и ночь наступила. Привязав себя ремнем к громоотводу, Скурихин висел на краю трубы. Внизу бегали начальники, руководители города - и только к утру монтажникам удалось наладить спуск отчаянного фотокорреспондента.

- Зато оттуда,- рассказывал Анатолий Васильевич,- я привез не только снимки панорамы Магнитки, но и фото Аленки, которая много десятилетий красовалась на обертке шоколада.

X